«Колизей»
Шрифт:
Четырехкомнатная квартира у Пяти углов, в канун 1917 года отписанная бабушке и дедушке на свадьбу, превратилась в коммуналку задолго до моего здесь появления и самоосознания: в эпоху «уплотнений». В комнату напротив парадного входа вселилась с ордером и дочерью сексотка — проводница «Красной стрелы». В прилегающей к кухне каморке прислуги жила молодая продавщица с прижитой «лялькой». Хозяевам оставили две комнаты, «Большую» и «Маленькую», как тюремная камера, где дед поселил свою сестру тетю Маню и ее дочь. Членов семьи врага народа. Сам враг, бухгалтер Центрального парка культуры и отдыха имени С. М. Кирова, был за того же Кирова расстрелян в подвалах «Большого дома» на Литейном. Дочь врага, родившуюся в 37-м и пребывавшую в пеленках, дед как-то удержал в квартире. Жену/вдову тетю Маню сослали, чтоб не мстила, за тысячу километров на лесоповал. Сосен ей, к счастью, валить не довелось. Прощелкала свой срок на счетах. Потом отправили на фронт — смывать пятно
«Маленькая» комната была еще меньше из-за невероятно толстой печи, рифленая колонна которой немного не достигала потолка. Здесь на пару с мамой оставались мы недолго. Сначала у меня возникла старшая сестра, которую привезли из Таганрога маме — от ее первого мужа, погибшего на Курской дуге с телефонным проводом в зубах. Потом явился бравый гвардии майор, который стал третьим супругом. Затем я сам, правда, с их помощью и на трофейном черном «БМВ»-такси забрал из роддома долгожданного братца. Ему дали другое имя, но я, сначала слушатель, потом читатель «Дальних стран» Гайдара, называл его Чуком давно и с нетерпением. В камере нас стало пятеро. Мне, продолжателю рода и наследнику, вход во владения деда с бабушкой был беспрепятственный, но, несмотря на свободу циркуляции, душа рвалась из этих стен. В «Маленькой» комнате, к счастью, было большое окно.
Вид, который я изучал годами, был взаимоисключающим. Но с другой стороны — взаимодополняющим. Вид мог иллюстрировать собой закон единства противоположностей, который с другой стороны стола зубрила вслух сестра. Сразу направо за стеклом был ледник — ударение на «е». Висящий в морозной пустоте старый фанерный ящик, на крышке которого тесно танцевали голуби, а внутри хранились продукты, закрываемые с кухни дверцей на замочке. Вторая стена была напротив. Облупленная, как в Париже, где, несмотря на полицейский произвол, маленькие борцы за мир повсюду малюют «PAIX». Безнадежная, как Нью-Йорк в журнале «Крокодил», лежащий в подвале парикмахерской на улице Разъезжей. Самое верхнее окно на этой стене располагалось ниже нашего. Сгорбленная так, что выражения лица не видно, старушка-камергерша на кухне появлялась редко. Чайник ей ставил снимавший там угол блондин с шестимесячной завивкой по имени Герман. Тогда я отвлекал Августу, чтобы сконфузить до румянца: «Смотри! Балетун твой появился!» В ожидании пока вскипит, Герман возносил руки и вращался по оси. Иногда меня замечал и делал на прощанье ручкой. Глаза мои покидали опустевшее окно и перемещались налево, к небоскребной грани, за которой — вот диалектика! — широко раскрывались. Огромный пространство было ограничено стенами разной высоты, жилыми и глухими, но это был почти простор, что среди крыш квартала просто невозможно и возникло благодаря немецкой авиации. Такой же простор мог оказаться вместо нашего дома, но нам в блокаду повезло. Сыпались только «зажигалки», которые дед, служа на крыше, хватал длинными щипцами и тушил в песке. Не знаю, почему его не сдуло взрывной волной. Может быть, к тому времени их с бабушкой уже увезли «дорогой жизни». Надо спросить. Руины слева внизу убрали. Следов человека я не различал. Никто там не ходил. Безукоризненно заснеженный прямоугольник. Я мечтал оказаться там не взглядом сверху, а первопроходцем. Но как туда попасть? Когда меня водили в «Холодильный» сад, который так назывался потому, что прилегал ко дворцу, где был институт холодильных установок, я изучал улицу Ломоносова в смысле проникновения. Но ни одна из подворотен правой стороны не вела к простору. Он был тут где-то за фасадами, но недоступен. Оставалось только исследовать глазами.
Мыслящий, но ребенок, о будущем я не волновался, и напрасно. Окончив академию, отчим получил назначение куда-то к западным границам. Пошли разговоры о предстоящих переменах, все стали ссориться. «Маленькая» комната с «Большой». Из общей кухни доносился только шум, но я понял, что речь обо мне. Дедушка требовал меня оставить. В ответ ему звучало: «Я — мать!»
Впервые я почувствовал, что меня разрывает надвое.
Стар и мал, мы с дедом вставали раньше всех и сходились на кухне, где он мог, пока спят «пердабки», спокойно выкурить первую «звездочку», а я полюбоваться на шершавую пачку «Красной Звезды», где на фоне этой армейской, как известно, звезды ехал мотоцикл с двумя воинами в касках. Тот, что был в коляске, сжимал автомат. На рифленом плечике газовой плиты косо стояла ракушка, привезенная моим отцом-студентом из Анапы в 39-м году. В нее летела спичка и стряхивался пепел. Значит, уезжаешь из России в Могилевскую губернию? Где царь отрекся? А потом, когда победил Великий Хам, в эту губернию стали отправлять всех, кто был им не по нраву. Туда, или «к Духонину». Что одно и то же. Потому что Духонина, верховного главнокомандующего армии, в которой дедушка был прапорщик, растерзали в том же Могилеве. Что можно ожидать от города, происходящего от слова «могила»?
Я
был согласен с дедом, что слово невеселое. Но при чем тут я? Я ни в какую губернию не еду. Я еду в Белоруссию. «А что это такое?» — придурялся дед.— Тоже Россия, только Белая.
— Не красная?
— Нет.
— Не серо-буро-малиновая?
— Нет! — смешила меня возможность страны такого цвета.
— Белилами покрасили?
Это были бессильные арьергардные бои. Дед проиграл меня, как «Маленькую» комнату в райсуде на Невском: у мамы права Матери, а у них, отживших свое людям? Кого они могут воспитать? Лишнего человека? Нет. Такому не бывать. Я буду усыновлен и под нормальной русской фамилией стану настоящим советским человеком.
Ленинград был весь в снегу, и мы бы не вышли. Но на ночь глядя уходил наш поезд, а провизии в дорогу не было.
Канал Грибоедова завален до самых парапетов. Над ним стоял морозный дым. Не видно даже красивой церкви со страшным названием Спас-на-Крови. Мы стояли в Елисеевском за мандаринами, волнуясь, что не хватит. Нам повезло. Снова вышли на тротуар с разбросанными корками, которые своим нездешним цветом резали глаза. Величие собора напротив захватило дух. Небо подчеркивало красоту деревьев, занесенных снегом. Мы перешли проспект. Высокий человек фотографировал черно-белый памятник Императрицы. Двое ждали поодаль. Один из них догнал нас и обратился к маме:
— Вы ленинградка?
— А в чем дело?
— Тут вас хотят сфотографировать.
— А кто это?
— Американец. Корреспондент журнала «Лайф».
— Разве иностранцам можно у нас снимать?
— Этому разрешили. Вы не против?
Американец нам с улыбкой помахал.
— Даже не знаю, мы спешим… Вы как посоветуете?
— На ваше усмотрение, гражданка.
Мама подумала и отказалась. — Еще там напечатают в журнале… Бог знает, в каком виде!
Дедушка ворвался перед самым убытием, когда мама уже подворачивала накрахмаленную простыню под матрас, развернутый мне на верхней полке — из тех, что в плацкартном вагоне расположены вдоль прохода с левой стороны. Он уколол щекой, обдал портвейном. Вынул книгу, которая была засунута меж пуговиц на груди. Разочарования я не скрыл. «Но ты же обещал «Трех мушкетеров»?» И даже подписал мне своим красивым почерком на предстоящий день рождения! «Почитай пока эту», — уверяя, что «мушкетеры» никуда не денутся, как и другие книги тоже: весь шкаф, он твой. Твое наследство! Отвлекся, чтобы пожелать всего наилучшего на новых местах маме и отчиму, потом снова поцеловал («Дедуля, не пей!» — успел я прошептать) и, так как поезд незаметно тронулся, бросился проталкиваться через тупо стоящих в проходе пассажиров дальнего следования.
Книга тоже была про Гека. Но американского. Читать ее автор, впрочем, советовал, только предварительно прочтя его же книгу про какого-то Тома Сойера. Я полюбовался на дарственную надпись, на обложку с мальчиками — один белый, другой черный — на фоне большой реки, засунул книгу под тугую подушку и принялся под набирающий скорость перестук смотреть, как озаренные прожекторами хвосты метели хлещут по стеклу с той стороны.
Это было низвержение.
Не однократное: упал — поднялся. Меня уносило по спирали все глубже и глубже. А по мере этого процесса, от меня совершенно не зависящего, Ленинград все больше восходил и превращался в Град Небесный.
Здесь, внизу, мама пришла к тому же, что Зинаида Гиппиус в Париже: «Ты не в изгнании, ты — в послании». Повторялось это мне народной мудростью о том, что не место красит человека, а человек место. Но смысл был тот же. Я призван нести культуру Ленинграда в черные массы. Стать представителем ее и светочем. А чтоб не отрываться от дворцов, ее в себе заключающих, каникулы буду проводить у деда с бабушкой. Ходить там в одиночестве зимой по Зимнему и максимально набирать ее — Культуру.
Одновременно скрашивая старость предков.
Таким образом, ленинградство мое, непрерывное до семи лет, продолжилось пунктирной линией.
На фоне жизни, так сказать, в послании…
Что можно сказать об этом, отогнав свирепые подробности?
В школах я был отличником, но мои «пятерки» мамой не признавались: «Еще бы ты им не был! На таком-то фоне!..» Звучало пренебрежительно. Но «фон» ведь не только задний план. Это еще первооснова. В этом значении фон, на котором я выступал, оказался понятием весьма активным. Сразу наделил и выделил меня ореолом нездешности. Несмотря на мои усилия в обратном направлении. Я понимал, что лучше тушеваться. Но это было невозможно. Стоило открыть мне рот…
Не мог же я заговорить на волапюке мест изгнания. С этим тоже было разночтение. То, что я полагал изгнанием, фон считал оккупацией. Малой из гарнизона, из ДОСов? Оккупантское отродье! По-настоящему убийственные взгляды, от которых холодело все внутри, встретил я только в Литве — где, кстати, впервые в жизни попал и под винтовочный огонь из Чертова ущелья, мимо которого везли меня, к сожалению, не в танке. Но и в Западной Белоруссии, недавно отхваченной у Польши и усмиренной не вполне, запросто могли свернуть шею «байстрюку». Заслуженно или нет — другой вопрос. Но, так сказать, «за всё».