Коллекция нефункциональных мужчин: Предъявы
Шрифт:
Но куда, скажите мне, в какую жопу уходят все эти романы, все эти купавны и любови, а? Кто-нибудь мне ответит или нет? Куда исчезают люди, произносившие по нежнейшим слогам твое имя? Что происходит с ними? С нами? Почему сама не чувствуешь никакого чувства, а одну только тупую болячку теребишь по привычке, и никак ампутировать ее не можешь, не можешь, не можешь?
Тогда на меня свалилась страшная тощища. Еще бы! В двадцать один-то год! Любовь, блин, казалось, прошла, а как жить дальше и все такое прочее, было совершенно неясно. Причем не Пашка разлюбил: во мне что-то разбилось, хрустнуло, надломилось. Мы по-прежнему встречались, но, как мне тогда казалось, уже в силу инерции; мне хотелось чего-то другого, нового, одурительного! А Пашка… — Пашка был моей второй кожей. Моим вторым «Я», моим другом. Верным псом. Сибирской язвой. Ветряной оспой. Да всем подряд!! И — близко. Настолько близко, что я успела к этому привыкнуть
И вот я ему, значит, говорю: «Все, мой хороший. Не могу больше. Давай друзьями будем, нет сил на любовь, веришь?» А он голову руками обхватил и раскачиваться стал из стороны в сторону: «Натали, Натали, что ты несешь?» — «Крест несу — безжалостно так отвечаю. — Волоку просто ненормированно».
В общем, сцена еще та, со слезами и потенциальной сединой; а институт уже закончен, а дача в прошлом, а мама мечтает выдать непременно за юриста.
Но что-то у меня свербило внутри, никак не могла в себе разобраться, никак совершенно: долгими вечерами лежала я на диване, запершись в комнате, и пыталась понять, что же произошло. Я никуда не ходила, ничего не читала, даже магнитофон уже не слушала, тщась понять, как же Колобок до всего этого маразма докатился. Глупо! И корвалол. И Пашка ведет себя корректно, другом прикинулся, не звонит часто, и редко — тоже не звонит. И вот уже вообще — номер как бы забыл. А мне тошно: родители ругаются, подруги в замужестве, плюс отпуск в городе, без капли соленой морской воды… Ужас! И хожу я по городу растерянная, по лужам шлепаю, прохожих задеваю, и продолжается это бог знает сколько, и страшно раздражает, и город пустым кажется… без Пашки, потому как ценится преимущественно утерянное, по нормальному-то у меня не получается, чтобы от настоящего момента кайф ловить — нет! — всегда чего-нибудь эдакого подай; и я по электронной ему пишу: «Типа, прости», а он не отвечает; номер его набираю, а никто трубку не берет, и так — в любое время суток. Я звоню его деду: так и так, Николай Иваныч, найти не могу; где?!
А дед отвечает: «Уехал». Я: «Куда?» Дед: «Не велено». Я: «Что «не велено»?» Дед: «Говорить не велено».
Я пугалась, путалась, ездила в Купавну, но все было без толку: Москва без Пашки была удивительно пустой и ненастоящей, как карточный домик. И удивительно ненужной — даже представить то воспоминание страшно.
Так прошел год; мама познакомила меня с сухим нудноватым юристом: мы встречались пару раз в гостях и в театре; мысль о том, что с юристом придется когда-нибудь переспать, приводила меня в бешенство; мы расстались, несмотря на мамины увещевания о стабильной и умной жизни за каменной стеной.
— За каменной решеткой! — крикнула я ей.
— За какой еще решеткой? — не поняла, как всегда, она. — Что ты городишь?
Я раскладывала пасьянсы и вспоминала Пашку; в сущности, я ведь не знала, что он исчезнет. В сущности, я просто ничего тогда не знала о любви: что ее желательно беречь, не перегревать, не давать замерзнуть и просто иногда поить чистым… Как и не знала, что вернется Пашка в грустный день моего зачемточного рождения.
— Где же ты был целый год? Где пропадал? — я висла на его шее, на его родной такой шее. Пахло дешевым табаком.
Он ничего не отвечал, а только вытирал мне щеки: «Глупая». И улыбался — совсем как раньше, когда мы целовались в Малом Дровяном переулке, где до сих пор стройка…
Только вскоре он почему-то сделал мне на новом электронном адресе пароль User, быть может, намекая пользователю любви слишком тонко на что-то; а сына мы назвали Дениска; это так странно — сын Дениска…
Хоттабыч
А росту был невысокого.
Худенький, щупленький, с непропорционально выдвинутой нижней челюстью и вовсе не античным носом. Зимой ходил в огромной шапке какого-то невиданного зверя, наверное, самого йети, и голова от этого казалась неправдоподобно ненужной. Мечтая о большой и чистой, постоянно не на тех попадал: перед Линой его любовью была женщина раннего (сорокапятилетнего) климакса; он устал от скандалов и приливов крови к ее щекам.
Потом долго страдал, читал — мудрых и не очень — философов, философствовал сам, но не запил: не из тех был: чай крепкий заваривал.
Ходил на работу — сантехнику менял; готовил ужины полусумасшедшим родителям: а жили потому что в хрущевке вместе.
Да однажды невмоготу человечине пришлось, и стал он у друга своего закадычного канючить: познакомь да познакомь с кем-нибудь — скучно, тошно, свет белый не мил, женщина нужна — спасу нет. А друг — неформалыцик, пофигист закрученный да разведенный, пьет и покуривает что-то серо-зеленое по случаю, и девица
у этого друга — кровь с молоком: щечки розовые, глаза большие, ресницы крашеные, каблучки там всякие, шарфики. И у девицы этой подруга как раз есть: и тоже там — шарфики, каблучки, глаза большие, да будто бы бледна, — в одиночестве полугордом месяц с лишним провела, в любовях больших разуверившись. И вот звонит ей та, что кровь с молоком: так, мол, и так, Линочка, стрелка забита на шесть, пора кончать с холостой — идем в традиционный театр.А Лина у телефона сидит, Любовь свою Последнюю еще не разлюбившая, да на стрелку все же соглашается, хоть и устала, ох, устала!
Но боевой узор на лицо накладывает и духи английские использует; в зеркало смотрится: и все при ней вроде, кроме Любви большой Последней.
А на улице зима, и снег улицы чудненько так прихорашивает, иней веточки припорашивает… Идет Лина к метро, в шарф кутается, сомневаясь: «На хой?»; но вот в центре зала уже встречает ее небезызвестная троица, и худощавый тридцатилетний мальчик, явно не в ее вкусе, целует руку ей, а остальные — Инка с Женькой — смеются. Мальчика же Толей зовут: Толик-Толик-Анатолик — и Лине это имя кажется безвкусным, бесцветным и воздухонепроницаемым. Анатолик же сияет: да кто бы не просиял, познакомившись с Линой «при параде»: юбка узкая, волосы распущены, шубка распахнута, — а на шее цепочки, шарфики плюс подкрашена идеально настолько, что думаешь — вся она натуральная, вместе с шубкой.
А тут и поезд подходит; а «Юнона и Авось» ленкомовский — не для безработных, но Лину это мало трогает: Лина особа самостоятельная, хоть и чувствительная.
И вспоминает она, сидя в девятом ряду партера, как смотрела это все года четыре назад с Последней своею Любовью; как сидели они на галерке, за руку нежно взявшись, да чуть и не прослезилась под хриплый караченцовский басок…
(Анатолик же периодически наклоняется, косится… Нудно Лине, душно… Тошно!)
А Анатолик, в гардеробе уже, шубку подает, на выходе дверь открывает, вперед пропускает — все чин чинарем, как учили, чтоб даму наповал сразить. А в кафе: коньяк, жюльен, ананасовый салат, и опять — жюльен, коньяк; а сам смотрит лукаво, улыбается, а Лину будто собачка Павлова укусила: «Домой, домой!» — да только не отпускает ее народ-то, и она сдается — и едут все к Женьке: до четырех утра смотрят клипы какие-то и вино пьют, и Анатолик на кухне говорит, что влюблен в нее, уговаривает к нему переехать, а Лина спать хочет смертельно, завтра ей на работу… — и как три сестры стонали: «В Москву!», так и Лина: «Домой!» — стонала.
И в шесть утра благополучно утыкается она носом в родную подушку, и за три часа до пробуждения успевает присниться ей совсем-совсем другой человек.
А потом легкий кошмар начинается: человечище звонит Лине ежедневно, с работы встречает, ласковые нежности всякие говорит, любые желания исполняет, за что прозывается Хоттабычем — а Лина напрягается: не хочет его каждовечерне лицезреть; он же упорно лицезреется: отпуск взял на две недели…
И тошнехонько Лине становится так, что выпивает она бутылку сухого и звонит Любви своей Последней, любимой — до невозможности: «Эй… Это я…» — и голос на другом конце отражает: «Это ты?.. Эй!»
И Лина едет к Любви своей Последней невозможной — и Любовь эта тоже в нетрезвом виде на кухне сидит; а Лина черную лису на пол сбрасывает…
И Любовь Линина смотрит на нее рентгеновским, и Лина голову опускает, а пельмени в кастрюльке выкипают, а Лина с пола подниматься не хочет… А потом — закусывают, а потом — ночь темная, страшная, непроглядная — на подушках цветных, одеялах пестрых, постелях смятых… Страшно!
И тут Лина — черт ее дергает — Любовь свою Последнюю хоттабычевским именем почему-то называет, случайно-пьяно так называет, хоть ни единого Хоттабыча в мыслях нет, и быть не может, — Хоттабыч, он и в Африке Хоттабыч — да только Любовь Линина Последняя встает резко, в другую комнату уходит и слушать ничего не желает — и остается Лина в два часа ночи одна-одинешенька и заснуть не может, и жизнь не мила ей… — а в шесть на кухню идет по сигаретному запаху, отпущения греха просит — и все сначала, только — больнее: подушки цветные, одеяла пестрые…
И ненавидит Лина Анатолика за глянцевое его имя, а в полдень жмет на кнопку лифта.
Вечером же Хоттабыч тут как тут: о любви разглагольствует, домой к себе зовет. И Лина через пару дней к нему отчего-то едет, потому как до Последней Любви — как до Джомолунгмы, а перед тем, как с Хоттабычем лечь, грамм двести беленькой опрокидывает: ну невозможно ей с ним это — трезвой. И все Лине не так: и подушка душная, и одеяло кусачее, и размер не подходящий. И смотрит Лина то на обои, то на лоб хоттабычевский, и зло ее берет, как вспомнит, что в первый раз, в гости шедши, брел Анатолик с большим пакетом, а Лина возьми да и спроси: «Что там?», а он — мило так: «Тапочки, полотенце», — и как Лину от этого передернет!