Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1980-е
Шрифт:
«А ты штучка совсем не простая! — подумал я. — Везет мне сегодня на миссионеров…»
— Значит, клин клином? — спросил я, усмехаясь.
— Значит, что так! — сурово ответила она. — Хочешь, я тебя с кадриком познакомлю? Самый настоящий втянутый плановой. Он тебе порасскажет, что у него к чему. Тогда и рассудишь, как лучше, так или эдак.
И, не дожидаясь, крикнула сидевшему в отдалении испитому на вид мужчине:
— Эй, Стеба! Иди сюда!
Тот молча поднялся и понуро приплелся к нам. Выглядел он нездорово, был одет бедно, сел рядом, не поздоровавшись, глядя в землю.
— Как жизнь? — спросила Бастинда.
— Нормально! — равнодушно
— Ножик еще не вышел?
— Нет, слава богу. — Он усмехнулся чему-то горько и вызывающе.
— Расскажи, что у вас такое с ним получилось. Может, я помогу, помирю вас, мы ведь с ним в норме…
— И мы не ссорились.
— Не ссорились, а сам невеселый ходишь. Ладно, давай рассказывай.
— Как хочешь, скрывать тут особо нечего.
Он поднял голову, и я увидел, что у него ослепительно голубые глаза. Подержав меня с полминуты в их интенсивном и чистом сиянии, поерзав, усаживаясь поудобнее, он рассказал:
— Они тут прозвали меня — Стебок. Стебок, чекануха и пыльным мешком ударенный. Есть с чего стебануться…
Значит, так: Верка влюбилась в Ножика. И до того она, дура, в него влюбилась… Ну просто по-черному!
Ножик живет один — у него комната в доме на Владимирской, вход со двора. А что значит — вход со двора? Это значит, пока мимо мусорных баков, да по досочке через канаву, да по вонючей крутой лесенке доберешься, весь торч поломаешь. Однако к нему ходили. Все же — своя комната, опять же — парень он добрый и компанейский, если, конечно, ему не перечить. Да попробуй попри на него — боже избавь! Ну, все этот его недостаток знали и обходились с ним вежливо. А так — он кентуха что надо, последним поделится.
Вот за это Верка, видать, в него и влюбилась. Нагляделась, как он над Гендриком хлопотал, из припадка его вытягивал, холодное полотенце ко лбу прикладывал, и кранты. «Добрее Ножика, — говорит, — никого и на свете нет». Это про Ножика-то! Ну, баба!
Я-то до них давно равнодушный, мне б покурить или, на худой конец, чайку крепенького — полежать, в потолок поглядеть, как бегут по нему облачка розовые, величальные облака…
Он немного помолчал, откашлялся и продолжал задумчиво:
— А колоться я не люблю. Приход с того сильный, не возражаю, но как-то больницей отдает это дело, шприц дрожит отвратительно… Ну вот. С того самого случая с Гендриком стала она ходить на Владимирскую.
«У тебя, — говорит, — не прибрано, Ножичек, — давай хоть пол подмету…» — «Да брось ты, одна только пыль от этого!» — «А я, — отвечает, — водичкой побрызгаю, и ништяк».
Так и кружила по комнате несколько дней, пока Ножик терпенья не потерял.
«Знаешь, — говорит он, — кончай ты это круженье и мельтешню, — наркота ведь народ ехидный, в кулачок прыскают. А если уж так тебе хочется, приходи ты ко мне пораньше, чтоб людей не смешить, — и занимайся».
Я примечаю, она к нему ходит. В комнате стало чисто, на столе — салфеточка с вазочкой. Гендрик однажды, под планом, хотел в ту салфеточку высморкаться, но Ножик не дал. «Не тронь, — говорит, — не тобой поставлено!» И так взглянул на Гендрика, что тот, хоть и обкуренный, растерялся.
А в остальном все по-старому. Придет она позже к вечеру, подшабит и на Ножика пялится. Умора, ей-богу. Ну, мне-то что, я человек безобидный…
Прошла пара месяцев. Однажды, когда народу собралась полная комната, Ножик встает из-за стола и говорит:
«Вот что, гаврики, Верка у нас курить завязала. Она обращается к новой жизни, идет работать на фабрику Ногина упаковщицей. Сами
засеките и другим передайте: если узнаю, что кто-то из вас поделится с ней дурью, — я из того черепаху сделаю. Усекли?» — «Усекли, — говорят, — Ножичек, не заводись. Нам-то курнуть можно? Или сбегать на угол за мороженым?» — «Цыц, — говорит Ножик. — Курите себе на здоровье да со мной поделитесь, я на нуле».И все бы ничего было, кури не кури, кому какое дело, если б не этот дурацкий случай.
Значит, так: идем мы с Ножиком и Веркой по Владимирскому проспекту, солнце не светит — пасмурно. Время еще не позднее, однако какой-то шкет лежит, загорает рядышком с урной — до бровей нализался.
«Постой, да ведь это Серега! — говорит Ножик. — Я ж его мать хорошо знаю, она к моей забегала, когда еще та живая была! Знаю, где он живет, — на Стремянной. Давай-ка его оттащим до хаты». — «Ну, давай».
Только мы за шкета этого взялись, откуда ни возьмись — товарищ майор Половинкин на горизонте.
«Вы куда?» — спрашивает. «Да мы вот знакомого до дому доставляем!» — отвечает ему Ножик. «До дому? Это вы-то до дому, проходимцы? Небось разденете в ближней парадной? Знаю я вас». — «Зря обижаете, товарищ майор! — отвечает ему Ножик. — Что было, то уж прошло. Я его матку хорошо знаю. А он — пацан смирный, только зеленый еще».
И все б ничего, уговорили бы майора, да вдруг ПМГ подваливает. Оперативные, сволочи, когда не надо. Выскакивают оттуда двое сержантов штампованных — и к майору: мол, в чем дело да чего прикажете.
«А вот тут пьяный в общественном месте, отвезите его куда следует! — говорит товарищ майор (своих застеснялся, должно быть, принципиальность показывает). — А то, говорит, непорядочен у нас получается!»
Тут, как на грех, Верка высунулась: «Отпустите его с нами, пожалуйста, он в двух шагах проживает!» — «Ну, ты-то молчи, такая и растакая и подзаборная!» — грубо отвечает ей Половинкин. Видно, здорово им начальственный дух овладел.
Я гляжу — Ножик завелся. Только хотел шепнуть: мол, хладнокровнее, Ножик, держись! — а он возьми да и врежь начальнику между глаз!
Тут его штампованные крутить стали крестьянскими своими ручищами да в машину заталкивать. А в машине — третий на стреме, Ножика принимает. Затолкали, и слышны оттуда глухие удары.
«Ну, ты, доходяга, — говорит мне товарищ майор, потирая ушибленный лоб, — помоги алкаша погрузить!»
Что делать, пришлось, плача от внутренней боли. И ведь не погнушался, скотина, майорские руки свои марать, лично пьяного в машину забрасывать. Да уж он такой, давно известная птичка!
Поглядел на бледную Верку и говорит: «А ну, и ты полезай, шалава! В отделении разберемся!» — «С удовольствием!» — отвечает она вызывающе, и бледная, нехорошая улыбка у ней на губах.
Меня они не забрали — места свободного, что ли, не оказалось. Стою я на Владимирском, чую: ноет мое сердце, томится, плачет по травке. А травки — ни косячка! Нечем избыть мне свою тоску!
Весь вечер слонялся я по знакомым, просил у них дури. Ну, да плановые — народ такой: есть у тебя — угощать лезут, а нет, так не выпросишь — все ж, отвечают, товар дорогой, дефицитный. Ну, взял я большую серебряную ложку, которую я берег — мне ее подарили на счастье, когда народился, — и снес ее на Кузнечный рынок, загнал какому-то азиату за три рубля. Хана мне без ложки заветной, думаю, ну, да уж все одно. Бегал-бегал, все же добыл косячок. Несу домой, к сердцу прижимаю, вот, думаю, и лафа. И вдруг — Верку встречаю на перекрестке, только что отпустили.