"Коллекция военных приключений. Вече-3". Компиляция. Книги 1-17
Шрифт:
Холщовый Машин передник окрасился красным, кровь стремительно проступила изнутри, пропитала ткань, пуля искалечила Машу, убила её мгновенно. Сорока закричал снова и тут же был отброшен пулей в сторону — свинец просёк ему левое плечо, раздробил кость. Сорока прополз спиной по полу, замычал, здоровой рукой сунулся себе под ремень, вцепился пальцами в рукоятку браунинга, но выстрелить не успел. Боцман уже скрылся из кухни, гулко протопал по паркетному коридорчику.
Но Сорока не хотел, чтобы боцман исчез, боцман должен был ответить за всё: кровь могла перекрыть только кровь, иной расплаты не было.
— Маша! — обречённо застонал Сорока, перекатился по полу к коридорчику и от боли чуть не потерял сознание. Пространство перед ним сделалось красным, налилось клюквенным морсом, он закусил зубами нижнюю губу,
У Сороки на глазах выступили слёзы. Обидно было, что так легко подставился, сам влип и Машу потерял. Этого зверя надо было скручивать у самой двери, когда он ещё тёпленьким, размякшим был, хлеба просил, его надо было глушить поленом, кулаком, револьвером, сбивать его с ног на колени и так на коленях держать связанным до прихода чекистов. Сорока пополз по коридорчику, оставляя за собой яркий след — пуля перебила какую-то важную кровеносную жилу, из Сороки лило, будто он весь из одной крови и состоял, не было ни костей, ни мышц, но и тут опоздал — в комнате раздался выстрел. Это стрелял раненый чекист. Тамаев вскрикнул, с лёту грохнулся на пол, двумя выстрелами ответил чекисту.
«Убил, — мелькнуло в голове Сороки, — убил чекиста!» Он прополз до конца коридора, глянул в комнату — чекист лежал на полу, уткнувшись головой в плинтус, покрашенный в траурный чёрный цвет. «Таким лаком только гробы красят, — подумал Сорока, — гробы… Гробы!» Рука чекиста была неловко подмята телом, вторая вывернулась бескостно, будто верёвка — так руки бывают вывернуты только у мёртвых людей. Боцман, подволакивая ноги — у него был прострелен крестец, — подползал к двери.
— Гад, — прошептал Сорока, ткнул браунингом в сторону боцмана, нажал на спусковую собачку, промахнулся — ствол ходил, будто живой, из стороны в сторону, приплясывал, и видя, что боцман остановился, ощерил зубы и поднял свой короткоствольный револьвер, ещё раз нажал на курок, попал Тамаеву в руку, раскрошив несколько пальцев. Тамаевский револьвер отлетел в сторону.
Боцман взвыл, затряс рукой, пятная кровью пол и стены. От боли он ослеп, ничего не видел — ни помещения, в котором находился, ни убитого чекиста, ни подползающего к нему Сороку.
— А-ы-ы-ы! — выл он, понимая, что из дома этого уже не уйти, всё кончено, проклинал Советскую власть, продажных моряков, чекистов, долю свою, небо, мать и то, что он когда-то появился на свет. — А-ы-ы!
Сорока подполз к боцману, изловчившись, оглушил рукояткой браунинга. В глотке Тамаева звучно булькнула кровь, крик оборвался, и он ткнулся головой в пол.
— Паскуда! — слабеюще прошептал Сорока, нащупал ремень, расстегнул пряжку, но выдернуть ремень из-под Тамаева у него не хватило сил, он распластался рядом с боцманом, подумал, что как только тот очнётся — придушит его, мотнул головой протестующе: — Не пройдёт номер!
Надо было связать боцмана, обкрутить его же ремнём, несвязанный Тамаев был опасен, но Сорока ничего не мог сделать — воздух забусило красной пылью, сделалось душно, муторно. Сорока стиснул зубы, приподнялся, увидел на вешалке старый таганцевский плащ, сдёрнул его, сипя, ругаясь, расстелил рядом с боцманом, перевернул его, накатывая на плащ, подпёр своим телом, всей тяжестью, застегнул несколько пуговиц пеленая Тамаева в плащ, будто в кокон, под руку Сороке попался мешочек, набитый чем-то твёрдым, подвешенный у Тамаева к шее. Сорока поморщился, сорвал этот мешочек, откинул в сторону, застегнул плащ до конца — до горла, удивляясь, почему же пуговицы такие ловкие, увёртливые, за какую ни возьмёшься — всё выскальзывает.
Потом в изнеможения опустился рядом с мешочком, полежав немного, отодрал от тельняшки клок — снизу, рывком, охнул от боли, — притиснул клок к ране. Клок быстро пропитался кровью. Сорока отжал его прямо на пол, снова притиснул. Воздух перед ним плыл в сторону, красная пыль сбивалась в клубки, перемещалась с места на место, от этих перемещений Сороку тошнило — в горле у него будто бы сидела чья-то грязная рука, шевелилась, вызывала рвоту.
Он раздёрнул бечёвку, связывающую мешочек, запустил в горловину пальцы, повозил ими внутри. В мешочке был металл. Сорока гулко сглотнул слюну, оказавшуюся почему-то солёной, понял, что это была кровь, сглотнул снова, соображая,
что за железо носил в мешочке боцман, пожевал губами — дурак же он, наивный дурак! Разве непонятно, что это за железо? Застонал, завалился набок, вытряхнул содержимое мешочка на пол.По паркету рассыпался, слепяще сияя, жёлтый металл, цену которому знал каждый человек, — монеты, разные женские бирюльки, украшения, которые вдевают в уши и вешают на шею, скатанная в комок позолота, содранная с ложек, коронки, — несколько коронок, сорванных с чьих-то зубов. Сороке сделалось противно, его выворачивало: в голове не укладывалось, что боцман мог выдирать у людей — живых ли, мёртвых ли — зубы и стаскивать с них коронки. Для этого надо быть живодёром, самым настоящим живодёром, которому чужды боль, сострадание, нежность, всё святое, что может быть святым для человека.
— Паскуда! — вновь сплюнул кровью Сорока, глянул на спелёнутого боцмана. Тот немо открыл рот, на губах у него возник прозрачный розовый пузырь, лопнул, воздух, протёкший из глотки, вздул новый пузырь — боцман лежал неподвижно и выдувал эти пузыри, будто ребёнок, он жил, хотя уже находился между небом и землёй, продолжал жить, а вот Сорока чувствовал, что скоро умрёт. Во всяком случае, раньше боцмана. Выжал намокший клок тельняшки, притиснул его к ране… Сколько он так сможет продержаться? Час, два?
А Маши уже нет. Рот у него дёрнулся, искривился, кровь протекла на подбородок, в глазах возникли слёзы. Нет, боцман должен умереть раньше его. Он с ненавистью глянул на Тамаева, поднял браунинг, навёл пляшущее дуло на голову боцмана и готов был уже нажать на спусковой крючок, но удержал себя.
Через несколько минут Сорока впал в забытье, перед ним заструился слабый неземной свет, он, голодный, с прилипшим к хребту животом, увидел тарелки с едой — в одной тарелке чёрной влажной горкой высилась каспийская икра, в другой было мясо — много мяса, самого разного: розовая поросятина с нежными жировыми прожилками, тёмная сочная козлятина, в третьей и четвёртой тарелках было тесно от больших кусков говядины, рядом с тарелками стояли маленькие фарфоровые ковшички с приправой — хреном, помидорной и чесночной пастой, свекольно-луковым соусом, ещё с чем-то, вызывающим приятную щекотку в ноздрях, увидел свежие пироги, начинённые яйцами и осетриной, втянул в себя дивный жирный дух, закашлялся. С кашлем его тело пробила боль — Сороку скрутило в жгут, перевернуло, он немо задёргался на полу, браунинг выпал из его руки. Сороку накрыло жаркой красной простынью, будто пламенем, ему сделалось горячо, почудилось, что он попал в печь, в пароходную топку, и Сорока закричал. Но крика своего не услышал ни он сам, ни очнувшийся Тамаев, тщетно пытавшийся выбраться из плаща, ни мёртвая Маша — крика этого просто не было.
Глава двадцать первая
А Таганцев продолжал трястись в скрипучем вагоне, идущем в сторону Москвы. Как и у многих людей, повидавших войну, у него было неплохо развито чутьё: интуитивно он понимал даже те вещи, которые не мог объяснить умом. Кто-то ещё только подумывал сказать о Таганцеве плохо, а Таганцев уже ощущал это кожей, многочисленными клетками тела, ему делалось неуютно в своей оболочке, хотелось избавиться от неё. Что-то древнее, колдовское, нехорошее возникало в нём: видать, изнутри проступало прошлое, очень далёкое, языческое ещё, некрещёное, и Таганцев, всё прекрасно понимая, не мог перешибить в себе это ощущение, не мог избавиться от желания сменить шкуру.
«Ты ровно змея, — смеялся он над самим собой, когда оставался один, в уютной тиши огромной квартиры, — ну будто настоящая змея, которой надо осязательно поменять костюмчик, — хмыкал, дивясь странности последнего слова: — Костюмчик! А что в нём нового? Одна и та же материя, даже цвет её один, одна фактура — увы, неизменная. Так что же нового?»
Когда на другой стороне Петрограда о Таганцеве начал пренебрежительно отзываться Козловский, человек независимый, резкий, часто не согласный с тем, что делал Таганцев, у Владимира Николаевича неожиданно сжало глотку, словно чьи-то цепкие пальцы надавили на неё, в висках гулко застучало — хоть и не был при том разговоре Таганцев, а принял его почти дословно, когда ему разговор передали, он сравнил, усмехнулся холодно и, глядя мимо доброжелателя, донёсшего до него слова Козловского, проговорил: