Колодец
Шрифт:
— Хе-хе, ты гляди, и выпивать тоже — по команде! — вставил Эйдис.
— …и он без умолку говорит сам и других заставляет говорить. Все боятся есть…
— Что так? — удивилась Мария.
— …потому что в любой момент тамада может дать тебе слово. Только я, например, положил в рот кусок жилистой ветчины, как вдруг: «Об этом хочет сказать Рудольф Сниедзе». И…
— Об чем, Рудольф?
— Обо всем, что тамаде придет в голову. И я побоюсь не только есть, но и пить — ведь надо сказать что-нибудь остроумное.
— Я бы там, брат, хе-хе, всех заговорил! Одно плохо — ни поесть, ни выпить.
— Ну, не так уж чтобы совсем. Ведь и тамада человек, да и сам ты говорил — человек устает не только от работы, но и от разговора. Рано или поздно он вытрет пот со лба и к общей радости успокоится. И тогда,
— Если так, тогда жить можно. У нас тоже, брат, в прошлом году на празднике урожая удумали речи говорить, да ничего не вышло. Мужики, как и водится, тяпнули раньше времени. Службу служить поставили парторга. У него голос как труба иерихонская, и то — куда ж там всех перекричать. Скомандовал только: «По коням!» — отступился. У него же работа какая — рот не закрывает, так хоть в праздник человеку отдохнуть хочется.
После «пятой ноги» (а может быть, и шестой, так как жидкости в пузатой бутылке осталось меньше половины) Мария запела:
На свете жил садовник, Он вечно грустный был. Цветы к нему ласкались, Призывно улыбались, А он средь них грустил.Из большого чугуна, в котором кипела картошка для свиней, валил белый пар и стлался по закоптелому, будто лакированному потолку кухни, В коротких бурых пальцах Мария вертела отпитую до половины стопку.
Безрадостно садовник По садику гулял И слезы на цветочки, Листочки, лепесточки Он горькие ронял… —пела Мария, а Эйдис, взяв Рудольфа за пуговицу, философствовал:
— Поживешь с мое, брат, сам увидишь — человек входит в разум только годов в шестьдесят. Не смейся! А до того он щенок бессмысленный…
Опять увял цветочек, Опять несчастный сник. Он вянет, пропадает, От жажды погибает, Хоть нет на нем вины…— …посмотри хоть бы на наших правителей. Где же еще нужна умная голова, как не там! Поставь у кормила желторотых — все бы давно пошло прахом…
Эйдис отпустил пуговицу и незвучным, хриплым голосом неожиданно подтянул Марии:
А там внизу, в долине, Струится ручеек, Испив его однажды, Никто не знает жажды Нигде и никогда… [3]По увядшим Марииным щекам одна за другой скатились две слезы.
3
Песня в переводе Ю. Абызова.
— Что вы, Мария?
— Не смотри на меня, старую дуру, — сразу сконфузилась она и, отвернувшись, громко высморкалась. — Такая душевная, красивая песня…
— Ну что ты, мать, — сказал Эйдис.
— Да я ничего… так просто… Слышь, как на дворе шумит!
— Дождь льет.
— Завтра не воскресенье. Пора нам помаленьку кончать.
— Пока и мы не столкнули клеть с фундамента.
Дождь вовсю барабанил в окно.
4
Как в тот день, думает Альвина, как в тот день, когда хоронили Рейниса… Это же надо, застрянет в голове дума, и ничем ее оттуда не выбить. Разве мало лило с тех пор, как Рейнис на кладбище, батюшки-светы, целые реки пролились с неба. Двадцать… да, двадцать три года, шутка ли. Вия успела вырасти. Сама она — состариться. А Рич… Рич…
Она протяжно, судорожно вздыхает.
Говорят, каждому человеку на роду написаны три беды. Если так, она свою долю получила сполна. Когда ее выгнали из Томариней, ей казалось —
никогда, никогда сердце не вынесет такого горя, разорвется и остановится. А она после того пережила и смерть Рейниса, и суд над Ричем — и осталась жива; стало быть, с горя люди не умирают.Из Томариней она ушла в трескучий мороз, по замерзшему озеру, и направилась к тетке Карлине в Заречное. Пока спускалась с горы, ждала — вдруг Август все же… Услыхав позади скрип, обомлела, обернулась. Но это был всего лишь пес, овчарка. Как его звали? Дуксис? Нет, Дуксис, кажется, другой, рыжий… Да, Погис. Подошел, сел у ее ног и стал бить хвостом по утоптанной в снегу тропке, потом еще немного проводил — до того места, где кончается камыш, опять сел и повернул голову назад. Когда она с середины озера оглянулась, пес на фоне снежной белизны казался уже не серым, а черным и маленьким, как маковое зернышко. Дым из трубы вился и вился столбом, а постройки тонули в сугробах такие спокойные и довольные, что ей захотелось выть. И, стоя лицом к слепым окнам, она прокляла Томарини…
Альвина тогда не думала о том, сбудется ли когда-нибудь ее проклятие. Слова сами слетели с губ, растрескавшихся на холоде от слез. Она не знала, что впоследствии, войдя в Томарини, увидит — скорее с испугом, чем с удовлетворением, — что оно исполнилось. Входная дверь болталась на ветру, повизгивая петлями. В крыше зияла огромная, как яма, дыра, каким-то чудом постройки не сгорели, только в окнах с частым переплетом высыпались все стекла. Она взошла на крыльцо. Все казалось знакомым и в то же время совершенно чужим, как бывает во сне. Двери в комнаты и дверцы шкафов стояли настежь, на полу валялись солома и клочья «Тевии». Альвина медленно обошла запустелый дом, под ногами скрипел пол, казалось — и за стеной кто-то ходит. Но стоило ей остановиться, и ее обступала мертвая тишина опустелого жилья.
Дверь на хозяйскую половину совсем покоробилась и заклинилась. Насилу удалось ее оттянуть и пролезть через щель в комнату. Пол был весь в осколках стекла, со стены осыпалась штукатурка, оголив белые обрешетины. По другой стене тянулась щель, похожая на корявый древесный корень, а за печью — вот чудеса! — еще висели большие часы в деревянном домике. Целые и невредимые, только совсем белые, запорошенные известью, и с застывшим маятником. Как случилось, что часы не забрали? Может, не заметили? Альвина принесла из кухни чурбак, встала на него и поглядела, нельзя ли завести часы. Ходики молчали, точно раздумывая — идти или не идти? Потом маятник нехотя качнулся, и раздалось прерывистое тиканье: три-на-дцать, три-на-дцать… После чего ходики засипели, задохнулись и опять смолкли. Но если отдать хорошему мастеру… Такая дорогая вещь! Как ее бросить — зайдет кто-нибудь и приберет к рукам. В клети она наткнулась на железный ящик, порылась в нем: ага, амбарный замок, только заржавел немного. Вернулась, продела в петли и заперла. Так спокойней. Чье же оно, все это добро, как не Ричево: кровный сын Августа, ведь других детей у него нет.
От хлева тянуло холодным, кислым навозом. Тут к Альвине подбежал серый кот и, пока она обходила сад и сарай, трусил следом, не переставая мяукать. Проводил до конца аллеи, но дальше не пошел — кошки держатся ближе к дому.
Когда Альвине дали десять гектаров земли в Томаринях, тот же серый кот встретил подводу со скарбом и опять скулил как нечистый дух (не только мышей — птиц всех, наверно, повывел!)…
— Только тебя, дармоеда, мне не хватало! — сказала тогда Альвина, не по злобе, нет, пускай себе живет, мышей ловит, разве ей жалко?
За телегой шел Рич, ведя на веревке черно-пегую козу. Так вступил в Томарини «единственный наследник». Эта самая коза, поросенок, три курицы с петухом — вот и все, что у нее было, да, и еще приблудный кот. Коза была умная — давала жирное молоко и, будто зная, какие они с Ричем бедные, принесла парочку козлят.
Разве они были бедные? Альвина чувствовала себя богатой. Со временем они обзавелись коровой, потом лошадью и еще одной коровой, овцами. И все же никогда она не была такой богатой, как в тот день. Взяв сына за руку, она обходила свою землю, свою землицу, обдумывала, рассуждала, где да что будет сажать и сеять. Рич тащился за ней скучный, унылый. Ему было жаль Заречного, где остались его товарищи.