Колодец
Шрифт:
Когда я выхожу на дорогу и оглядываюсь на родной хутор, где у крыльца маленьким маяком еще светится отцовский фонарь, у меня вдруг что-то обрывается внутри. На фоне серого плоского неба смутно проступают постройки, тоже серые и плоские, как декорации. Может быть, я вижу все это в последний раз? И мне становится жаль самого себя… Я стыжусь этого малодушия, этих немужественных чувств, но ничего не могу поделать, и темнота без лунного света, без звезд, в которой теплится только далекий тусклый огонек фонаря, скрывает мое малодушие и мой стыд. Страшно хочется закурить, и папиросы при мне, в кармане пальто, но я не решаюсь зажечь спичку, пока отец, наверное, все еще стоит во дворе и глядит на дорогу. Не хочу, чтобы он догадался, что я тоже стою, оглядываясь на хутор. Наконец фонарь вздрагивает, скользит в темноте, исчезает — и тогда загорается свет в окне, за которым трепещут неясные тени. Пахнет опавшими листьями, картофельной ботвой, первым льдом — пахнет поздней осенью; легкий ветерок доносит запах хлева и кисловатый дух квашеной капусты. Ветер омывает лицо словно прохладной водой, но он, видно, слишком слабый, чтобы тронуть вершины деревьев. Молчаливые ели стоят недвижно, словно подпирая гигантскую крышку неба, и эти тяжелые облака внушают мне тоскливое чувство покинутости.
И я ухожу, больше не оглядываясь. Под ногами потрескивает гравий, сонно мурлыкает в ладони ручка чемодана и, когда я бреду по лужам, тонкий ледок хрустит и ломается, вызванивая, как стекло. Мне этот звук кажется резким, пронзительным, хотя в действительности это, наверно, совсем не так — звуки, никого не потревожив, тонут в тишине без эха, точно камни в воде. Когда кончается ельник, неожиданно, будто подняли занавес, открываются Вецсникеры, потому что ольха теперь вырублена, и луг, где когда-то Юрка с Элгой пасли корову и двух овец с ягнятами, вспахан, насколько можно судить, совсем недавно. Поле похоже на темный морской залив во время шторма. Банька у самой дороги, рядом с тусклым четырехугольником пруда, который тоже затянут корочкой льда, дохнула горьковатым дымом. Мне почему-то пришло в голову, что за этой самой баней мы с Юркой дрались. Это было нечто среднее между боксом и греко-римской борьбой, поскольку началось с синяка, а кончилось «двойным нельсоном», который провел Юрка, и я дергался, как лягушка, чуть не плача от бессильной злобы, Из-за чего мы сцепились? Не могу вспомнить. Помню бешеный гнев и душившие меня слезы стыда, а причины потасовки не помню. Припоминаю только, что года два спустя я влюбился в Элгу и пытался даже ее поцеловать. Это был мой первый поцелуй, к тому же неудачный: Элга увернулась, как белка, и я поцеловал ее не в губы, ни даже в щеку, а где-то около виска, почувствовав прикосновение к своим губам мелких жестких кудряшек. Эти картинки — расплывчатые, с неясными контурами, как иллюстрации к прочитанной в детстве и после утерянной книжке.
В небо уперся палец колодезного журавля. В Вецсникерах еще спят, из собачьей конуры торчит как будто кусок цепи, а может быть, я ошибаюсь: никто на меня не лает, только за стеною хлева вздыхают во сне телки, которым снятся луга в одуванчиках, потому что в молодости снятся только хорошие сны. А вверху, над крышей, какой-то шум. Поднимаю голову — дуб. Старое дерево еще не сбросило последние листья, они шуршат и шелестят. Удаляясь, слышу этот сухой таинственный шепот дуба, он провожает меня, пока я медленно поднимаюсь в гору, невольно напоминая нечто, о чем не хочется думать.
Чемодан, наверное, все же тяжелый. Я устал, пока взошел на гору, рубашка слегка прилипает к спине. Но ветер здесь заметно свежее, и я отказываюсь от соблазна отдохнуть в этом живописном месте. К тому же и ночь скрывает всю красоту, какая видна при дневном свете: овраг, по которому извивается ручей, сверкая на поворотах, как рыбий бок, далекие, тающие в сизой дымке нивы, березы, которые зимой степенно и разумно несут вверх снежные беремя, а летом сбегают вниз с распущенными волосами. Сейчас все это можно только вообразить, и если бы порою не доносилось приглушенное журчание воды, казалось бы, что крутой склон ведет в никуда. Я приближаюсь, и постепенно журчание становится все громче, ольха у ручья и наконец мостки через ручей приобретают определенные контуры. У меня под ногами охают доски, вода, черная как деготь, течет под мостом, опавшие листья на ее поверхности кажутся большими звездами на угольном небе. Я ставлю свою ношу, присаживаюсь на краешек чемодана, достаю папиросу и чиркаю спичкой. Свод ладоней накрывает живое трепетное пламя, и я, забыв закурить, все смотрю, как спичка постепенно обугливается, скрючивается, чернеет.
И гаснет…
Тогда я вынимаю из коробки и зажигаю новую, закуриваю. Сгорбившись на чемодане, бородатый, издали я, наверно, кажусь стариком, но тут же нет никого и некому на меня смотреть, вокруг — тихое дыхание ночи, бережно окутавшей темнотою все: сны людские и бдение, счастье и горе, страсти и смерть.
Затягиваюсь поглубже, и сразу привычно кружится голова. Не надо было курить. Швыряю папиросу за перила, внизу она с шипением гаснет. Нигде ни огонька, облака медленно плывут грязными клочьями ваты, в ветвях шуршит кое-где одинокий сухой лист, и пока я сижу так, отдыхаю, один лист слетает на доски моста, а те, что давеча сверкали на воде как звезды, уже уплыли по течению и скрылись из виду, как уплывает и исчезает все — время и жизнь.
Грустно. Тускло и грустно.
Лучше бы ехать завтра, когда рассветет, автобусом через Цесис, но так и бывает — только потом увидишь, как оно лучше, а теперь остается только смириться с тем, что я сам выбрал, и не поддаваться топкой, как трясина, хандре… Помню, как я уезжал из дома в первый год студенческой жизни: в пути меня подобрал Варис, который вез в Цирули пустые бидоны, я взобрался наверх, в повозку, бидоны гудели, как большие колокола, дул совсем летний южный ветер — и вдруг мне захотелось петь. У меня нет ни голоса, ни музыкального слуха, и я всегда чувствую себя неловко, когда другие затягивают песню, но в тот день я пел. Ветер срывал с губ слова и неловкие шаткие звуки; сам я их не слышал — только трезвон бидонов да свист ветра…
Незначительные воспоминания, которые годами, точно галька, лежали на дне памяти, теперь порою поражают меня самого, неожиданно всплывая из мути забвения. Может быть, их поднимает со дна простая человеческая потребность найти в своей жизни хоть что-то совершенно чистое? Но с другой стороны, то, что еще несколько месяцев назад казалось столь важным, существенным, поблекло и утратило ценность, как листья на старом дубе в Вецсникерах: они еще держатся на ветвях древа моей жизни, но уже сухие, словно бы ненужные, словно их надо сбросить. Но и над всем хорошим, что хочется удержать, лежит синяя тень грусти.
На мосту ни ветерка, только в небе тучи меняют свои очертания, форму и окраску, движутся плотно, бок о бок, как отара серых овец — ни на миг
не откроется лукавый глазок звезды. Ниже по течению что-то затрещало, потом прошуршало по опавшим листьям на берегу ручья. Я собираюсь встать и уйти, чтобы меня не застали здесь в такой позе. Но потом догадываюсь, что шебаршится, шуршит там не человек. Под его ногами хлюпает грязь, доносится сиплое дыхание, на фоне тускло мерцающей поверхности ручья мелькает осанистый загривок, наклоняется тяжелая голова — я вижу ее очертания и слышу плеск воды. Животное не чувствует близости человека или, может быть, просто моя неподвижная фигура не внушает ему страха — и я смотрю на эту картину как на чудо. Лось поднимает голову, вслушиваясь в тишину или в самого себя, опять наклоняется, и опять хлюпает вода между толстыми губами. Напившись, он выпрямляется и важно уходит. Еще некоторое время слышатся его шаги, потом звуки глохнут в тишине. Не остается и следов, будто лось явился мне только в мыслях, — эта темная, обыкновенная ночь вовсе не так бедна, как мне казалось. Меня охватывает странное, уже забытое радостное волнение, и я вполголоса смеюсь в немой ночной тиши, но тут же одергиваю себя — еще напугаю кого-нибудь (люди почему-то боятся, когда человек смеется наедине с собой). И сейчас я кажусь себе сильным и здоровым, и мне кажется, что и чемодан свой я понесу, как прежде, почти не чувствуя веса. Но первые же шаги меня отрезвляют, моя ноша, конечно, не стала легче. Я просто обманулся, как-то наивно поверил, что случается со мной время от времени, особенно по утрам в те редкие дни, когда я просыпаюсь без головной боли, с благой мыслью, что, может быть, все дурное мне только приснилось. Конечно — чудес не бывает. И я медленно делаю шаг за шагом, стараясь хотя бы не растерять чудесное волнение, которое почему-то напоминает мне давнее предчувствие счастья, и меня это изумляет, потому что я видел почти все, чего когда-то жаждал, — Крым, Париж и Капри, и как-то привык к мысли, что по-настоящему меня теперь уже ничем не удивишь.Выбравшись из оврага, я замечаю огонек между стволами деревьев. Ночью расстояния обманчивы, и я не сразу соображаю, в Араях что-то светится или в Патмалниеках. Только подойдя ближе, определяю, что в Патмалниеках, и что это освещенное окно. Дорога, которая еще в Вецсникерах жмется к постройкам, здесь бесцеремонно проходит вдоль самой избы и хлева. Как видно, Алиса по-прежнему каждую весну обносит палисадничек перед крыльцом этакой оградкой, понатыкает хворосту — ни от пыли, поднятой машинами, он не загородит, ни от кур и ни от чужих сапог. В отсвете горящей лампы плетень маячит и сейчас еще не убран, хотя охранять уже больше нечего: что летом росло по ту сторону плетня, то напоминает теперь старые метлы и пучки прошлогодней травы. Занавеска не задернута, лампа освещает комнату, словно сцену. Лицом к окну сидит мужчина. На столе стоит четвертинка, человек наливает себе в рюмку, чокается ножкой о бутылку — так пьют в одиночку, — опрокидывает рюмку, криво усмехается и смотрит… прямо на меня. В окне, словно в портретной раме, вижу его сухощавое лицо с морщинами по щекам, и густые тени делают их еще глубже, будто прочерчивая по обе стороны крупного рта. Все еще глядя в окно, он улыбается плутовато и чуть насмешливо. Мне он незнаком, однако, допуская, что он может меня знать — а так бывало не раз, — я останавливаюсь и приветствую его кивком головы. Человек за окном не отвечает, продолжая глядеть и странно улыбаться. Из освещенной комнаты в осенней темноте ему, конечно, ничего не видно, только собственное отражение в стекле, как в зеркале. Мне вдруг становится стыдно за то, что я остановился и поздоровался, хотя этого никто не видел. И я спешу уйти, стараясь не шуметь, как вор, как будто бы я заглянул не в чужое окно, а в чужую душу. К счастью, никто не видит и моего бегства из Патмалниеков, но глупое происшествие словно что-то разрушило, прогнало спокойное чувство единения с природой, охватившее меня на мосту, — и его мне жаль больше всего. Стараюсь вызвать его, восстанавливая мысленно деталь за деталью: сухой шорох мерзлой травы, медленный наклон тяжелой головы к тускло мерцающей воде, постепенно стихающий, замирающий шум шагов, — но мои усилия тщетны, в воспоминаниях нет души. Вновь безнадежно, безвозвратно утрачено нечто прекрасное. А я теперь уже не так богат, чтобы бросаться тем, что еще дарит мне жизнь.
От ходьбы лоб покрылся потом, и, остановившись, сдвинув берет на затылок, я замечаю — от кожи на легком морозе идет пар. Мать насильно навязала мне антоновские яблоки, крупные и нежные, тяжелые, как булыжник. Я не мог отказаться, чтобы не пришлось сказать правду, чего я решил не делать. И без того ее заботливый взгляд уловил перемены во мне, она сказала, что с бородой я выгляжу больно тощим. В конце концов неплохая была мысль — отрастить бороду.
Яблоки я взял, решив, что в случае чего по дороге можно выбросить часть балласта. Именно так я тогда и подумал — «в случае чего» и «балласт», не желая вложить истинный смысл в эти нейтральные слова. Но теперь, как подумаю об этом, меня берет непонятный, чуть ли не суеверный страх, и я знаю, что потащу эти несчастные яблоки до конца, как бы ни было тяжело…
Отыскав носовой платок, вытираю сперва лоб, потом все лицо. В небе рокочет самолет. То скрываясь в облаках, то снова появляясь и мигая сигнальным огоньком, он пролетает над лесом, над моей головой и удаляется в направлении к станции. Светлая точка вспыхивает все слабее, бледнее. Еще раз… Еще раз, пока не тает вдали. И опять хмурое небо простирается серое, равнодушное и огромное, и я стою под ним, черная, ничтожная, жалкая фигурка.
Ветер набирает силу. Облака плывут рваные, растрепанные — бедные родственники щеголеватых летних белых парусников. Неудивительно, если начнется дождь. В конце концов сейчас так холодно, что может пойти и мокрый снег. Холод заползает за воротник и в рукава. Невольно вздрагиваю. Хорошо, что взял с собой отцовы рукавицы, а свои кожаные перчатки я сунул в чемодан, хотя давеча в уютном тепле кухни они казались лишними, да и немножко смешными: в октябре в варежках! К тому же они зеленые, с коричневым узором, из грубой, колючей деревенской пряжи и совсем не идут к моему темно-синему пальто. Как все это неважно сейчас, в эту сиротливую осеннюю ночь, которую не в силах разогнать далекие, возникающие из мрака и снова гаснущие скудные огоньки. Какой-то леший уводит меня — все назад, назад и назад, туда, откуда я упорно стараюсь уйти. Понимаю, что самое худшее для меня сейчас — это опять погрузиться в самосозерцание, однако (ха-ха, когда-то я считал себя сильным человеком!) ничего не могу с собой поделать и снова чувствую, что поддаюсь, падаю, как в наркотический дурман, инстинктивно оглядываясь по сторонам — за кого бы, за что бы мне ухватиться.