Колодец
Шрифт:
Клипата-клипата, клипата-клипата…
Мне не спится. Окно вагона, точно темное гладкое зеркало, за которым ночью не видно ничего, будто мы едем по туннелю. А когда я вплотную придвигаюсь к нему, ощущая лицом прохладу стекла, из темноты выплывают равнинные снежные поля, которые сменяет лесной город с крутыми двускатными крышами елей.
В соседнем купе кто-то разговаривает. Во сне или наяву?
И снова замолкает.
Гулким басом поезд грохочет по мосту, под которым в белых берегах течет тушь, мелькает огонек переезда, мимо проплывает тусклый фонарь в сторожевой будке, загорается одно, другое окно на хуторах. Уже утро. Только летом оно встает звенящее и бодрое, как звон будильника, а сейчас просыпается вялое, нескладное и заспанное, как медведь.
Мы останавливаемся на станции и снова едем.
На небосклоне замечаю мерцающую точку. Сигнальный огонек мигает мне, как глаз, лукаво и дружески, один-одинешенек на сизо-сером небе,
Клипата-клипата, клипата-клипата…
Ритмичный перестук на стрелках, ритмичные вздохи, мирные поля и тихие заснеженные леса. Закрываю глаза: передо мной только белый, испещренный следами утоптанный перрон с двумя черными неподвижными фигурками вдали. Оба темных силуэта словно скользят мне навстречу, очертания их становятся все отчетливей, я вижу прилизанную голову и лоснящуюся спину Барона, Аннино пальто, ее лицо. Сквозь веки свет от вагонной лампы сочится тусклый и почти нереальный, как в речном омуте, и в этом свете Анна ко мне приближается, приближается, и я бегу ей навстречу молодой и сильный, я знаю, что случится чудо, и я буду жить, вопреки всему…
Клипата-клипата, клипата-клипата… — выстукивают подо мной колеса, и оконное стекло легонько дрожит у щеки, постепенно нагреваясь от моего дыхания.
АННА
Я смотрю снизу вверх на двери и окна вагонов, стараясь отыскать глазами Тома, Сначала мне еще удается разглядеть какие-то лица, а потом уже нет — окна скользят, проплывают, как светлые, но слепые очи. Колеса гремят, грохочут. И вдруг вздрагивают: мне кажется — кто-то крикнул мое имя! Вслушиваюсь. Нет, наверное, это обман слуха, ничего не слышно, кроме гула уходящего поезда. Последний вагон. И все… Огонек скрывается за поворотом, только рельсы еще долго гудят, а затем звенят, как телефонные провода, и потом стихают. Тишина такая, что звенит в ушах. Ветер улегся, в воздухе ни шелеста больше, ни шороха, только изредка с крыши падает капель — тает снег. Все уехали, разошлись, один Барон сидит невдалеке от перрона, словно ожидая кого-то. Подзываю его. Пес встает и подходит ко мне совсем близко.
— Что мы теперь делать будем, а Барон? — говорю я ему. — Надо и нам идти домой.
Он слушает меня, поставив уши, и при знакомых словах «Барон» и «домой» склоняет голову набок.
— Ну, пойдем, псина!
Надеваю рукавицы, чуть намокшие; после резкого ветра вчера к вечеру погода сейчас кажется совсем тихая, теплая. Да и рано еще для зимы… Обогнув станцию, сворачиваю и неторопливо шагаю по дороге. Какая усталость во всем теле! Ноги плетутся сами по себе. Позади хрустнул снег. Оглянувшись, вижу — за мной семенит Барон. Неужели это мои собственные следы? Непомерно расплывшиеся в тающей снежной каше, длинные и широкие следы, скорее мужские, чем женские, тянутся за мной неровной цепочкой, словно тут брел путник, сгибаясь под тяжелой ношей или же слегка шатался. Где-то заворчал мотор. Прислушиваюсь, не свернет ли сюда машина, но слышно по звуку, что это либо трактор, либо снегоочиститель. Разгребет все, и дороги снова будут гладкие как стол. Ничего, потихоньку как-нибудь дойду. Пришла ведь, Значит, и обратно доберусь, не так и далеко. А летом — обернешься в два счета. Полчаса езды на велосипеде. Это только сейчас… Если бы не, выпал снег… Но я вспоминаю, как мы стояли в кружении хлопьев, как Том бежал вдогонку за Дайной, как разлетались полы пальто, как дикий виноград превратился в белое кружево, скрип деревянной лопаты за окном домишки дежурного. Всего этого не было бы. Доберусь, не так-то тяжело. Собака не отстает ни на шаг, неслышно следует за мной как тень. Иногда я о ней совсем забываю. Но всякий раз, повернув голову, неизменно снова замечаю ее. Заговариваю с ней. Она только слушает, хвостом не виляет. Протягиваю руку, хочу погладить. Она увертывается от моей руки. Она не нуждается в моей ласке, ей просто нужно хоть за кем-то идти. И собаке тоже бывает одиноко? Что же еще заставляет ее бежать за мной следом, ведь она могла бы домчать карьером напрямик, целиной…
В окнах постепенно загораются огни. Раньше всех встают доярки и шоферы. Слышно, как скрипят петли и колодезные вороты, сиплыми голосами поют петухи в курятниках и вздыхают коровы. Тащусь мимо строений и развилок, а кругом ни живой души. Когда я привычно оглядываюсь назад, Барона уже нет. Он свернул к своему хутору. Смотрю на часы: без двенадцати минут пять, самое позднее через час буду дома, печка еще не остыла со вчерашнего дня. В восемь за мной приедут из Пелечей, со свинофермы, так что еще удастся немножко вздремнуть.
Иду я так, думаю — и вдруг
слышу: где-то позади рокочет машина. Из-за пригорка выныривают снопы света, я соступаю на обочину, заслышав глухой звон порожних молочных бидонов в кузове. Не успела еще поднять руку, вижу — тормозит.— Куда чапаешь, фельдшерица, в такую рань? — окликает меня шофер, и я узнаю Вариса из «Биркавы», — Залезай, прокачу с ветерком!
«С ветерком», как он посулил, не получается, мы громыхаем по ухабам, разбрызгивая снежную слякоть. В кабине резкий запах бензина и еще чего-то — знакомого и сладкого. Он смеется над моей недогадливостью, дух, говорит, хлебный, каравай еще совсем теплый, жена поздно кончила печь. Не выпуская руль, Варис другой рукой достает узелок, отрывает бумагу, отламывает здоровый кусок с темной коркой и подает мне. Я откусываю и ем, корочка хрустит на зубах, а машина наша знай переваливается в разъезженной ложбинке с лохматыми ивами. Когда кончатся ивы, дорога пойдет в гору и там мне выходить. Мотор ревет на подъеме, в крайнем окне горит свет — мать уже встала. Варис тормозит, я благодарю, выскакиваю, захлопываю снаружи дверцу и чуть не бегом направляюсь к саду. Тропинка под снегом белая и ровная, так же как луг, мои ноги то и дело сбиваются с нее, натыкаясь на пучки травы. Я все замедляю и замедляю шаг, чувствуя, как усталость опять наливает свинцом все тело…
Дверь не заперта. Оббиваю сапоги об решетку, на которую мать накидала еловых веток. Захожу. Меня сразу обдает домашним теплом, обнимает кромешная тьма сеней с одной-единственной яркой точкой — замочной скважиной. Заслышав мои шаги, навстречу выходит мать, уже одетая.
— Ты уже встала? — удивляюсь я.
Она не отвечает ничего и, пока я раздеваюсь и разуваюсь, стоит, прислонясь к косяку и молча глядит на меня. Потом приносит и кладет передо мной шлепанцы, приносит и ставит на стол чашку, глиняный кувшин, от которого идет пар, наверно, с чаем, банку малинового варенья и чайную ложку. Мне хочется быстрее лечь в постель, но я не могу обидеть мать; сажусь, наливаю и прихлебываю чай. Она пристраивается напротив и опять только молчаливо глядит на меня. Когда не звенит ложечка о чашку, слышно, как за стеной бормочет во сне Петер. Он часто разговаривает во сне, а бывает даже поет. Иногда кажется — опять он озорничает! Пойду, хочу выругать — заснул, ничего не слышит, только губы шевелятся. Миервалдис тоже иной раз бормотал во сне, сперва я всякий раз просыпалась, а потом привыкла. Конечно, у Петера это от Миервалдиса…
— Уехала? — наконец спрашивает мать.
И я бодрым голосом принимаюсь рассказывать, что Дайна держалась молодцом, только к утру заснула, что детский вагон остановился не там, где обыкновенно, и нам пришлось бежать, что Лаума с Эдгаром вышли в тамбур навстречу и велели передать матери привет… Я умалчиваю о том, что Дайна в последний момент не хотела меня отпускать, обхватила меня за шею, и мне пришлось силой расцепить ее руки. Расцепила — и выскочила из вагона уже почти на ходу. Мать слушает, не прерывая меня вопросами, сидит такая тихая, тихая. И когда эта тишина слишком затягивается, я замечаю, что по ее обветренным коричневым щекам беззвучно катятся слезы. Не знаю, что сказать и как успокоить, и нужно ли это. Она вытирает глаза уголком передника и говорит, что надо идти в хлев по хозяйству, собирается встать, однако не встает. Да и рано уж больно, еще целый день впереди. И только когда я допиваю чашку, поднимается и она, торопит меня лечь, потому что я устала, все ноги отходила, а сама, натянув резиновые сапоги, берется за ватник.
По пути к себе захожу в комнату сына. Кровати Нормунда и Айвара пустуют, оба моих старших мальчика ночуют в интернате. Петрик больше не бормочет, только шевелится во сне. Из-под одеяла что-то выскальзывает и хлопается на пол. Дайнина кукла. Поднимаю ее, кладу на стул и выхожу на цыпочках. Раздеваюсь, как следует укрываюсь, но сон почему-то бежит от меня. Мне тепло, в головах благодушно тикает будильник, а заснуть не могу. Только закрою веки, как перед глазами рябит, мелькает. Темные следы, мерцающие освещенные окна и лица, лица… Видно, я переутомилась. Стены потрескивают. Дом старый, наверное, садится, оттого и трещит даже в безветренную погоду, а когда ветер, трещит и стреляет без перестану. Мы здесь, наверно, последнюю зиму, к будущей осени нам обещают квартиру в новом доме, а этот будто пойдет на снос. Не могу представить себе, что тут будет ровное место, может, придем — не узнаем.
Из кухни доносится приглушенный звон ведер. Мать ходила либо к колодцу, либо в хлев доить Звездуху и теперь потихоньку возится, чтобы не разбудить Петрика и меня. Вот немножко отдохну и встану. Надо ехать в Пелечи. Чуть-чуть полежу только и…
И снится мне — кричит олень.
Бао-бао-бао….
Он выходит из мглистого леса, где первые копья утреннего света уже пронзили кроны деревьев, идет на меня между стволов, глядит ясными живыми глазами и обдает теплым дыханием. Но когда я протягиваю руку, мысленно уже ощущая шелковистость мягкой шерсти, пальцы наталкиваются на грубую чешуйчатую сосновую кору.