Колокола (сборник)
Шрифт:
В комнате было светло, стены выкрашены известкой (на современный лад). У стен, прислонившись к ним, стояли бесконечные деревянные коричневые скульптуры. Все одна и та же варьировавшаяся тема: старик гусляр. Какие старые лица у всех этих гусляров, — цвет темного дерева создавал впечатление дубленой кожи, — морщины-борозды, потемневшие от солнца и ветра.
Я пошел вдоль стен.
В руках у каждого были гусли. Нет, не у каждого. Вот гусли у ног старика. Его руки спокойно опущены, будто слиты со старым телом, в необычайном выражении задумчивости, покоя. К плечам, к ногам старика, которые будто срослись коленями, лепились дети. Бесчисленная детвора. Мал мала меньше. Отчетливы только детские лица
Что искал Бертинис? Чем ему не потрафил его гусляр? Разве он мог объяснить мне это, даже если бы я спросил? Он звука искал. Мелодии. Я — понимал, понимал. А как же?
Однако до чего хороши были все эти гусляры. Пение гуслей, дерева, солнца, травинок... Я хотел сказать «хорошо» или «здорово», но, само собой разумеется, не сказал ни слова! (Ведь принято, понимаешь, молчать. Дурацкое положение!)
— Спросите отца, пожалуйста, продаст ли он одного из своих гусляров.
— И спрашивать нечего. Не продаст.
Я оглянулся. Старший Бертинис сидел у обеденного стола опустив руки. Совсем как его гусляр. Он улыбнулся. Роберт прыснул:
— Папа, еще одна улыбка для лавки улыбок. — И вдруг очень заинтересованно и даже взволнованно — к нам: — Посмотрите наверх, пожалуйста. Это картины моего друга. Москвича — Андрея Варягина. Ему уже минуло восемнадцать.
Я посмотрел наверх.
Над темным городом, с едва мерцающими в его глубине окнами, проносится человек: он летит над крышами, над огнями, среди облаков, и дыма. Полет во сне?.. Да нет же! Раздумья, смятение, — тот полет, когда словно бы сверху оглядываешь землю и город.
Он был урбанист — этот юный художник. Город, повсюду город. Сугробы, снег, снег... Как всегда, земля по-своему спорила с небом, а небо не желало считаться с землей. Однако самым удивительным было то, что к домам не вели протоптанные дороги. Не иначе как их обитатели, все как есть, порхали по воздуху.
На переднем плане ночного города — лик человека. Он вне пола, вне возраста, — напряженное, грустное, монашеское лицо.
— Силен? — волнуясь, спросил Роберт.
— Силен, силен... Еще как силен!
Бертинис-старший посмотрел на меня, рассмеялся и быстро-быстро заговорил. Он говорил не по-русски, и я, само собой разумеется, ничего не понял.
— Отец сказал: вы словно бы что-то опознаете, ищете, прощупываете для себя. Верно?
Стоило Бертинису-старшему повернуть ко мне лицо и прищуриться, как от этого лица с крупным носом и глубоко посаженными глазами словно бы оторвалось и выпорхнуло непередаваемое выражение кротости, какой-то смиренной, что ли, душевной нежности... Доброта! Живет же на свете это неустаревающее понятие. Иначе зачем бы мы стали спорить: «наша ли» доброта или, может, она «не наша», а другая — гуманистическая, абстрактная.
Что ее сохранило в нем? Счастье? Да. По моему глубочайшему убеждению, оно в нас хранит эту высокую добродетель, как соль в бочонках — знаменитую рыбу скумбрию.
Счастье?.. А?.. Что ты скажешь на это дело? Откуда? С какого острова? Оттуда небось, куда канул обеденный стол моей бабки.
Но самое удивительное, что я и на самом деле что-то искал. Он спросил: «Чего вы ищете?» Но разве я мог сказать? Я шел, понимаешь ли, как ищейка по следу, — вот только и всего. Накануне мы с Наташей забрели погреться в музей, и я заметил цветные стекла. От витражей словно потянуло на меня торжественной, едва уловимой музыкой. Они для меня ассоциировались с готическими соборами. Шествие удлиненных тел, как бы устремившихся вверх, в полете; сумеречность, несмотря на ярчайшее сочетание красок: желтого, красного, синего — от
нежной голубизны до глубокой сепии. Портреты обыкновенных людей труда, — а все равно рождалась ассоциация с органной музыкой. Окна из витражей, процеживая свет, не дают свободно прорваться солнцу в глубину здания. Мне послышался голос разрывавшихся музыкальных фраз, оттого, может быть, что так положено мне по должности.Бертинис снова что-то заговорил.
— Отец говорит, что вы ему не ответили, — перевел Роберт.
...Но вдруг, понимаешь ли, я заметил, что вместо нормальных стекол в окнах комнаты, где мы сидели, вставлены витражи. А в этих витражах случайная щель.
— Парижский период, — увидев, что я разглядываю окно, живо и весело пояснил Роберт. — Отцовский юношеский период. Всерьез об этом даже не следует говорить.
Я и не думал об этом всерьез. Я думал только о щелях в стеклах, выражавших «парижский период» Бертиниса-старшего. Щели пересекали стекло параллельно — там, где рисунок скреплялся медью.
Квартира художников. Все небрежно, отсутствие признаков какой бы то ни было буржуазности. И впервые я со стесненным сердцем вспомнил свою московскую четырехкомнатную квартиру, поиски красной мебели, дух дурацкого соревнования, который нас охватил, когда мы наконец добыли себе квартиры... А сколько ушло деньжищ! Немыслимо! Стыдно вспомнить. Меня робко останавливала жена.
— Роберт, а ведь вы гордитесь отцом, его гуслярами, его парижским периодом? Верно?
— Нисколько! Я высоко ставлю его «Королеву ужей», «Мать», «Христа». Но у него был период провалов, и я ему говорил про это. Мы до того спорили, что маме чуть ли не водой приходилось нас разливать. А вообще-то я знаю, конечно, что мне здорово повезло с отцом. Везет, как это у вас говорится? — как незаконнорожденному. А я — тривиальный, пошлый законнорожденный... Правда. Во время работы мы спорим... Ужасно! Я гну свою линию, он — свою!
Бертинис-старший смотрел на нас с любопытством, ни слова не понимая. Так глядят близорукие люди, лишившиеся очков.
— Товарищ Бертинис, вы с сыном... В общем, вы ведь работали как соавторы. Чья идея проекта «Девятого форта»? По правде!.. Только по правде!.. Кто придумал бегущую воду — вечность? Это — прекрасно! Прекрасно!.. Вот пусть подтвердит Наташа.
Роберт от досады порозовел. Но отец смотрел на него вопросительно, и он перевел.
— Роберт! — твердо сказал отец. — Роберт, Роберт... (А что бы сделал на его месте я? Я бы, пожалуй, ответил так же.)
— Отец! — сказал Роберт.
— Роберт! — сказал отец.
— Отец!
— Ньет, не я, — Роберт.
И оба одновременно расхохотались.
(«Папа, если ты хочешь, чтоб я признал в тебе композитора... я не требую никаких симфоний... Серьезная музыка существует во многих жанрах... И в легком — тоже. Хоть какая-то политональность звучания... Ритмическое новшество... Что-нибудь!» — вдруг услышал я голос своего сына.)
Сомнений не было: здесь-то жили всерьез и всерьез работали. Об этом кричало все: стены, бедность, бабушкин стол, а главное — эти щелястые витражи. Но единственное, видишь ли, что меня оправдывало, это то, что я никогда не воображал себя... ни Чайковским, ни Берлиозом. Жизнь есть жизнь! В таком духе, в таком разрезе. Ведь так? Я — циничен!.. Ты-то знаешь, что я циничен?..
— Неужто? — спросила я. — Однако разве это самое тяжкое из твоих признаний?
— Ладно, не притворяйся. Я отлично знаю, что даже и не Сальери.
— Сальери? Нет. Он был трудолюбив. И завистлив. А ты не завистлив и не трудолюбив.
— Зато я жизнелюбив.
— Разумеется. И зачем тебе быть Сальери? Прежде всего надо быть собой.
— Я вообще не давал никогда оценок себе. Оценку мне дал мой сын.
— Полно, полно...