Колосья под серпом твоим
Шрифт:
…Из курительной большинство народа уже разошлось. Сидели у огня лишь хлопцы, с которыми в первый вечер познакомился Алесь, да Малаховский, Милевич и Зигмунт. Но зато набилось много другой молодежи. Некоторых Алесь знал. Вон те тоже земляки, из Академии художеств. А тот — товарищ Врублевского по Лесному институту, неуклюжий Яневич, белорус из-под Мяделя. А тот тоже свой, Антось Ивановский, товарищ Виктора по работе и идеям… Некоторых других Алесь видел на заседаниях «Огула».
— Что ты мне, человече, тявкаешь о музыке? — сердился Эдмунд Верига.
Его оппонент,
Высокомерное лицо, надменный рот, золотые брелоки на цепочке часов.
Цедил слова, словно с судейского кресла, будучи твердо уверен: хорошо все, что бы он ни сказал. Что он «левый», свидетельствовал разве что один из брелоков — золотое сердце с рубиновой каплей крови, «Сердце Отчизны».
— Говорю, что однообразная музыка скучна.
И тут Алесь понял, что брелок с «Сердцем Отчизны» ложь.
— А ты знаешь о диапазоне мужских голосов в белорусских хорах? — спросил Верига. — Наверно, слышал, что так называемая «подводка» есть только в белорусских хорах? Из всех славян только у белорусов да еще у донских казаков.
— Это еще что?
— Приятно спорить со знатоком музыки. Это самый высокий, какой только возможен, солирующий мужской голос. Поет, а тебе кажется, что на небе бьют серебряные звоны. От них и до самой низкой октавы — вот тебе и монотонность… Что, скучно? А вот это что?
Эдмунд пропел музыкальное предложение, мягкий голос нежно забился в стенах комнаты и умолк.
— Ну, этого один дурак не знает. Начало известной арии «Гальки».
— Это, хлопче, песня: «Стала б ты калиной, обнял бы тебя я…» А это?
— Ария Антониды.
— Это «Выйду я на болани гулять…». Поют ее на Полотчине, Витебщине… А это?
Звуки загудели почти страшно. Эдмунд пел басом.
— Н-не знаю… На орган похоже. Что, кто-то из старых немцев?
— Да нет, — сказал Верига. — Это «Пан бог, твердыня моя…». Старый хорал. Ты прав, однообразие. Монюшко, Глинка и… кого ты еще там выбрал? Баха?
Присутствующие давились от смеха по углам.
— Ну что, еще будешь слушать или, может, уже достаточно, сделаем передых? Думаю, достаточно. Неинтересно мне что-то с тобой спорить, — сказал Верига.
— Я недавно встретился с одним «итальянцем», — как всегда пряча глаза, заговорил Малаховский. — Так он говорил, что на польские и белорусские слова нельзя писать музыку. Мол, только полногласные языки дают хороший текст для песни. Он композитор. Свинья! — вспыхнул вдруг Малаховский. — Я никогда ему этого не прощу. Жрет наш хлеб, да нас же и охаивает. Предложил ему стихотворения Дунина, Словацкого да белорусское стихотворение Сырокомли. «Только попросите кого-нибудь перевести. К этим языкам музыку писать нельзя. Один слишком шипит, второй слишком звенит». Предложил мне подыскать поэта, чтоб тот написал ему слова для хорала благодарности государю императору…
— А ты что? — спросил Кастусь.
— Я вначале хотел было… а потом подумал, что еще к судье попадешь… не стал связываться. Но через месяц принес ему стихи. Гляжу, вылазят из орбит глаза, вылазят…
«Ты что же это принес? Мужицкие стихи?»— Чьи стихи? — спросил мрачный Валерий.
— Нашего «гражданина князюхны»! — прыснул Малаховский.
Алесь побледнел.
— Ты что?… Какое ты имел право? Да я и стихов не пишу.
— А кто у Кастуся однажды тетрадь забыл и только на второе утро прибежал?
— Да не пишу я, хлопцы. — Алесь глазами умолял друзей, чтоб поддержали. — Врет он.
— Внимание! — сказал Малаховский. — Князь Загорский при всех говорит, что я обманщик. А я заявляю, что он низкий эгоист и себялюбец. Потому что держать нужные всем стихи в тетради и не читать их…
— Замолчи! — крикнул Алесь.
Так что, мне прочесть или попросим его?
Валерий и Калиновский запротестовали было, но их голоса заглушил общий крик:
— Просим! Просим!
— Я не поэт!
И тут тихий, мягкий голос сказал в неожиданно наступившей тишине:
— Что же это ты стыдишься стихов, хлопче?
Алесь повернул голову в ту сторону.
На пороге стоял человек в синем сюртуке и исподлобья, с хмурым, неуловимым смешком смотрел на Алеся.
— Так не можно, — сказал Шевченко. — Поначалу это, правда, как любовь. Страшно, что кто-то узнает. Но зачем же стыдиться любви? Дана она — значит, счастлив человек на земле.
Зигмунт попытался было подняться навстречу, но седой человек сделал едва заметный жест ладонью, и тот остался сидеть, лишь глаза заулыбались.
— Пожалуйста. И мне интересно, — сказал поэт. — Поляк?
— Белорус.
— Тогда тем более… Вы откуда?
И эта почти деревенская интонация в словах мученного-перемученного человека вдруг напомнила Алесю белого-белого деда Когута, сидящего под дикой цветущей грушей, закат и Днепр.
— С Днепра, — сказал Алесь.
В глазах поэта вдруг засветилась невыразимая нежность.
— Тем более, — повторил Шевченко. — Читай, хлопче. Я тебя прошу.
— Нет, — у Алеся пересохло в горле, — я читал кое-что из вашего и…
Поэт понял. Зашевелились усы.
Горячие, немного смущенные теперь смотрели на Алеся глаза. И Алесь вдруг почувствовал, что ему будет не стыдно читать этому человеку даже слабые строки, что он даже хочет читать, что он подсознательно мечтал об этом.
Он стал в неуклюжую позу, как будто перед аппаратом дагерротиписта.
— «Присяга языку», — сказал он.
В курительной стояла тишина. Алесь почувствовал, как бьется сердце. Глаза смотрели на него.
Есть преданье: грядет раздробить на куски
Вавилонскую башню Адам…
И сольются навеки племен языки
В речь единую, чуждую нам.
Он начал глухо — сердце мешало. Но течение строк, как всегда, успокоило его, а то, о чем он хотел говорить, наполнило душу неизведанной нежностью, болью и любовью.
А в следующую минуту голос его окреп, и он начал ощущать сердцем каждое слово. Румянец выступил на щеках.
Неужели и ты в этот канешь поток,
Капля светлая речи моей,
Что синее и трепетней, чем василек,
И полдневного солнца теплей?