Колосья под серпом твоим
Шрифт:
XI
Он раскрыл глаза, и из темного моря забытья начали выплывать тусклые, но устойчивые образы.
Прежде всего космы трав, растущих вниз сухими соцветиями. А корни их на дереве. Ах, как болит тело! Оно совсем чужое: руки, ноги свои и не свои, тяжелые, как свинец, и невесомые, близкие, вот здесь, и очень-очень далекие.
Что это за травы? Ага, это они не растут, это они просто висят вниз сухими соцветиями, привязанные к слегам. Это, наверно, какой-то омшаник, но какой?
Вот тени чьих-то голов на стене. Одна мужская, другая, наверное, женская. Нет сил, чтоб повернуться и взглянуть на эти головы, от которых ложатся
И почему здесь горит свет, когда за стеной день? Конечно, день, потому что он слышит пение дневных птиц. Если б была ночь, кричала бы выпь. Где это она кричала накануне? На каких приречных лугах? И что там было?
…Вспомнил! Они стреляли. Хватал воздух ртом старый Губа. А потом была та водяная курочка и бесконечная, нестерпимо длинная дорога…
Вдруг из его горла вырвался такой страшный крик, что он испугался за тех, чьи тени отдыхали на стене. Но пугался он напрасно: те не заметили и не услышали, как вздрогнуло его тело, а с губ сорвался беззвучный писк.
Поняв это, он в отчаянии попробовал сказать слово, самое легкое слово, потому что перед глазами были трещины в стене и то, что между бревен:
— Мо-ох… о-ох…
— Стонет, — послышался женский голос.
Кто-то темный и большой склонился над ним, и сразу он почувствовал на губах шершавый край глиняной кружки.
— Глотни шалянца,[54] мужик, — сурово сказала женщина, — это тебе на пользу. Какой же ты слабый…
Прояснялось в глазах. Да, это был омшаник для пчелиных ульев, теперь пустой, и в нем горел каганец, хотя за стеной был день, и плескалась где-то вода.
Вот уже ноги и руки стали не такими далекими, и хватило сил даже повернуть голову.
Прикрытая дверь. Дневной свет косо падает из нее, и в луче радужно клубится сизый дым, переливается, наплывает одним завитком на другой. И так все выше, выше.
Дым тянется от кучки смоляков, на которых стоит горшок, да еще от трубки мужчины, сидящего у двери. Что за мужчина? Весь в белом, — значит, мужик. Лицо худое и почти безбородое, усы жидкие. А глаза пронзительные, желто-янтарные, словно у коршуна, попавшего в силок. Когда подойдут люди, он смотрит на них непримиримо, с той высшей покорностью судьбе, какая бывает у зверей и хищных птиц, понимающих, что уже ничего не поделаешь.
Возле горшка сидит на колоде женщина, то, что давала пить. Странная женщина. Вся в черном, как монашка. На голове длинная черная шаль, открывающая только треугольник лица. Лицо крестьянское и не крестьянское, темно-бронзовое и сухое, закостеневшее в какой-то властности. Встретив такую — испугаешься. Но тот, коршун, чувствует себя свободно: надо думать, одного поля ягоды.
— Пей, мужик, — говорит женщина.
Над ним наклоняется лицо. Глаза страшные, глубокие и, удивительно, совсем не старые.
В этот раз питье как полынь и белена — немеют нёбо и язык, темнеет в глазах.
— Пей, мужик. Бунтовать небось слаще было, дуролом?
…Какое облегчение! Теперь можно уже и разговаривать. И он спрашивает слабым — потому что рот будто после сильной оскомины — голосом:
— Где я? Почему?
— Лопата доставил. Я Гринь Покивач. А это Марта… Гм, мать божья… И счастье, что ты у нас. Иначе подох бы, как собака, без причастья… Какой же это дурак грязной водой раны обмывает, дубина неразумная?
— Горели.
— Могли б совсем сгореть. Пока довезли, был у тебя уже антонов огонь. Кожа вокруг раны покрылась пятнами. Вот как оно, господин Корчак. Господами быть захотели — вот вам шкуру и выделали.
— Под сердцем холодеет. Значит, конец?
Мельник пускает
дым.— Поглядим, — говорит он. — Первые два дня смердела твоя рана. Поглядим, как теперь.
— Не ругай его, — сухим голосом говорит Марта.
— Как же не ругать, — говорит Покивач, — когда у него мозги в кишках. Забыл, что такое пан и что мужик.
Злость подкатывает под сердце Корчаку, и он говорит:
— Мы как волки и собаки… Одних щенков нам с ними… никогда… не плодить.
— Умен, — говорит мельник, — да только еще никогда волк не стерег жилище, а собака не выла в ночном лесу. Так, значит, и не лезьте в компанию друг к другу, не тужьтесь. Они, видишь ли, справедливости захотели.
— Оби-идно.
— Ну, а если б вы господами стали, не обидно было б? Кому-то все равно была б обида. Может, еще и бoльшая. Нет хуже пана, как из хама, а из дерьма пирог.
Эти ворчливые слова сердят Корчака, но он молчит.
— Может, и хуже, — говорит Покивач. — Потому что все равно, кто будет класть ноги на чужой загривок. Так у этих господ ноги нежнее, чем твои ступаки. Их ноги к шарканью и танцам привыкли, они такого пинка в зад дать не могут, как ты в корчме.
— Их ласку… изведал… В кресты стреляли, нехристи.
— Научили, — улыбается Покивач. — И правильно сделали, что научили. Вы же, трусы, заячьи души, деревней от десяти человек драпали. Не с вашими зубами орехи грызть. Хотя бы о том подумали: нападает ли волк в Иванову ночь?… Не-е-т. Он ожидает той ночи, которую ему бог выделил, — он филипповок ожидает и тогда в сени влезет, чтоб собаку достать. Потому что бог ему эту ночь дал для власти. А до этого он молчит, он ко двору не подойдет, как вы… Полезли и наложили всем селом в порты. Потому что как будто бы и вместе, а на самом деле стадо баранов. Ничто вас не связывает, каждому своя шкура дороже… Если не изменитесь, так вам извечно быдлом и быть. Случайно одного забодаете, сразу будет над вами новый кнут.
— Молчи, Гринь, — сказала Марта. — Ты что, забыл, что он раненый, что его сердить нельзя?
— А ты тоже молчи, — ответил Гринь. — Давай вот лучше перевязывай.
Марта разворачивала белые тряпки на груди Корчака. Раненый почувствовал, как изболевшее тело отвечает мелкой дрожью на толчки боли: Марта отдирала полотно от раны.
— Тц-тц-тц, — почмокал Покивач.
— Дрянно? — спросил Корчак, не открывая глаз.
— Лучше, — Сказал мельник, — но еще не совсем хорошо.
Его грубые руки достали откуда-то горсть сероватой с прозеленью вязкой массы и начали накладывать на рану. Корчак ощутил приятный холодок.
— Поблагодари своего бога: три недели не пекли… Лето, праснаками обходимся, — сказала Марта. — Это плесень, которая в квашне на опаре вырастает, если не пекут хлеб.
— Знаю, — сказал Корчак. — Снимаешь верхний слой, а внизу хорошая.
— Ну вот, — сказала Марта. — Если есть божья воля, поправишься.
Запах опары возвратил Корчака к воспоминаниям о доме, жене и детях. Потом он вспомнил хату и покойницу мать. Мать собиралась сажать в печь хлебы. «Иди сюда, сынок», — говорила она. Он подходил. Руки матери были оголены выше локтей. «Нагнись», — говорила мать. И потом ее рука с сильным «чвяканьем» резко входила во вздувшееся грибом тесто. Мать вырывала руку, и он, малыш, припадал носом к углублению в тесте, а оттуда — лишь на мгновение — шибало кислым и резким, аж в глаза кололо и голова шла кругом, неимоверно сытным и добрым духом. И это был самый приятный запах, домовитый, как печь, как родная хата, и приятнее любого запаха на земле — не нанюхался б и за всю жизнь. Потому что это был хлеб.