Колыбельная для тех, кто боится темноты и не может заснуть в июне
Шрифт:
2.
СПИ, БРАТ, и ты, сестра, спи. Я знаю, откуда пришла бессонница, откуда мука, откуда страх и трепет. И если ты из тех, кто боится темноты и не может заснуть в эти дни, то мы, должно быть, поймем друг друга. Я подам тебе знак, чтобы ты надеялась.
Мне следовало бы почитать тебе стихи, припомнить пару сонетов Петрарки или стихотворений Фернандо Пессоа, но, веришь ли, память стала плоха, память отравлена, в ней все какой-то хлам, который валили туда, пока мы учились и сдуру без разбору запоминали, и в результате такой поэтический шедевр, как «Ленин и печник», я, особенно если выпью, могу отбарабанить в любой час дня и ночи, а столь нужные мне строчки о любви не нахожу. Память тяжела, как вавилонская библиотека, в ее завалах металл и глина, оружие, кони, тачанки, взорванные паровозы, Махно, Кронштадтский мятеж. Тоже балласт, но особого рода: когда-то казалось, что можно это противопоставить системе – бунт. А вышло, что я не добыл главного оружия – любви, просветляющей душу. И вот я сижу, думая, чем же утешить тебя, приближается гроза, орудия главного калибра кораблей Балтфлота бьют по мятежным фортам, и только один обрывочек
«…вспоминаю о тех, кто прикован друг к другу свирепой любовью…»
Как сильно сказано: «свирепой любовью». Вдумайся, сестра, какие это были прекрасные времена, когда люди желали и умели любить, и любовь губила их, и мужчины дрались на ножах из-за женщин, переменчивых, как ветер, для того, чтобы провести с ними одну только ночь в краю золотой лихорадки. А теперь в белых майках и тапках они стоят и курят смиренно, стряхивая пепел в полные окурков банки, а их женам, обессилевшим от стирки, от кухонного пара, хочется одного – изменять им, но не с кем, все они одинаковы по всей стране: белые майки, «Беломор», лестничная клетка, перечень голов «Спартака» в «Советском спорте», телевизионный коктейль из стран и городов, которые никто из них никогда не увидит наяву, но они смотрят упрямо, чтобы чувствовать себя причастными к красотам планеты и извивам политики, чтобы не замечать, что икота жены продолжается с поразительной монотонностью вот уже двадцать лет и их собственные дети воротят от них носы, как от мусорных баков, воняющих окурками. И их дети не верят им, не сотворившим своей судьбы, не верят, действительно не верят, что их родители, ежедневно подвергающие друг друга изощренным унижениям и мукам за собственную мизерную жизнь, когда-то любили друг друга. И ты думаешь, дети молчат?
Ты ошибаешься.
Вчитайся в письмена, оставленные ими, изучи рисунки на партах, пойди и взгляни на то, что как послание галактике взрослых оставлено ими на стенах домов. Вслед за нами – художник Абрахам Август Перс будет сопровождать нас со своим оруженосцем и шутом – спустись по бульварам в сретенские переулки, превращенные в глинистые раскопы, залитые жидкой грязью при помощи чавкающей помпы: здесь целый заповедник рисунков и рисуночков, рожицы, словечки – язык косный и непослушный, грубый и матерный, лишь иногда нежный: животные, принцессы, детские классики, половые органы, «Степа-дурак» и опять – грубые палеолитические Венеры с гипертрофированными признаками пола. Мне непонятно, почему ни среди нескольких тысяч наскальных рисунков в Тассиди и Тибести (Сахара), на в пещере Ля Мут, расписанной во времена, когда женщина представлялась куда менее вдохновительной для художника натурой, чем лошадь или бык, нет ни одного, в котором женщина предстала бы в столь обезображенной наготе, как здесь, на утесах московских домов. Дети рисуют солнышко, рожицы и тут же пишут слово из трех букв. Почему дети столь часто пишут его? Абрахам Август Перс уверен: дети зрят в самый корень фрейдизма, называя то, что держит, как живая пульсирующая колонна, свод неба любви. Но тогда мне непонятно – если это не отражение нашего взрослого мира и нашего корчащегося в проклятьях времени, – почему, рисуя на соседней стене человечка, маленький ребенок вкладывает в его уста слова пьяной шлюхи из пивнушки напротив, именно их выбирая из всего нашего еще мало-мальски пригодного для литературы языка? «Критин, пидарас!» - обращается к нам человечек.
ВЕЛИКОЕ отчуждение проникло в мир детей: дети чувствуют, что мир не рад им, враждебен им, и они проклинают его. Они чувствуют тяжкую разъединенность родителей, скованных общей нуждой, чувствуют гнетущую необязательность своего появления на свет – и проклинают родителей, и проклинают любовь. И потому столь ужасны эти бабы, эти сделанные с отчаянной отвагой отпетых мерзавцев изображения опаскуженных женщин, которых дети видят прекрасными только в кино, а в жизни – только в тяготе, только в мерзости. И пока я слышу грязную, блядскую ругань совсем еще юных девочек, пока я езжу в лифте, изгаженном с пола до потолка, сплошь исписанном тупым, унылым матом, я не оправдан: они мстят мне, время за что-то мстит мне ими. Возможно, за ложь, которой было так много. Но может случиться, что стремясь уничтожить ложь, они уничтожат все. Система породила, наконец, своих разрушителей, их становится все больше, ибо то, что обозначается наикратчайшим из ругательств – это не фрейдизм, это ответ на запросы общества, это жизненная позиция и философия конкретного удовольствия, принятая вместо туманных рассуждений о любви и благе общества. И я не знаю, нужна ли им еще любовь. И что ужасней всего, сестра: сам-то я обещал тебе прочитать стихотворение о любви – и ни одного не помню, ни одного.
– Да, – грустно усмехнешься ты. – Ты хотел рассказать о любви, да забыл слова. Слава богу, а то наплел бы много лишнего всем на посмешище, как Стендаль: написал целый трактат о любви, а сам так ничего в этом не понял. Совсем ничего. Получилось чтение для салонных дам. Но что значат в любви эти жалкие обоюдные восторги, которые вы, мужчины, так любите? Тоже ничего, совсем ничего. Поверь мне, я знаю, что говорю, я любила. У меня было пять возлюбленных, и все они называли меня «любимой», и каждый хоть раз сказал, что жить без меня не может, и ни один из них не выдержал моей любви – они бросали меня, как только я зачинала. И нет проку винить их – они были обычные советские мальчики, боящиеся своего мужества, от которого их отучали на протяжении трех поколений: все они ждали, что я стану им матерью, а я хотела стать матерью их детей. Поэтому ни один из них не пошел дальше слов, только Сед. О Сед, мой последний, самый сильный, самый талантливый! Мне тяжело вспоминать о нем, ты ведь знаешь… Но его ребенка я сохранила, потому что Сед был воин. Боже мой, как он любил меня! Как он работал! Он знал четырнадцать языков, но столько в нем было ярости, что работать он мог только лесорубом на полторы ставки по двенадцать часов в сутки, и даже в конце рабочего дня щепки из-под топора его отлетали, как гильзы от пулемета, в ладонь щепки, вот так вот!
Ты скажешь это горделиво и достанешь коробочку, а из коробочки бумажонку, исписанную неровно карандашом, без начала:
…пила дребезжит и скрежещет.
Когда мы с ребятами пилим бревна на лесопилке.
А дома жена аж зубами скрежещет, бедняга.
До того ей хочется в койку.
Что поделаешь – такая уж у нее работа.
А моя то работа – бревна пилить.
– Вот, – скажешь ты, опять аккуратно складывая бумажку, – это он сочинил мне на день рождения, верх вот только оторвался с тех пор, и я забыла, что там было написано…
И тут слеза заблестит в темноте лица твоего.
– Он не знал, не знал тогда, что я беременна, а я боялась ему сказать. Боялась, что он испугается и бросит, как те четверо. Почему, Господи, как я могла подозревать его?! Ведь он тогда не сделал бы этого над собой, он поджег бы с шести сторон наш поганый городишко, как мечтал, он угнал бы буксир «Терпеливый», ошвартованный у склада ГСМ, и мы бы вышли в море под черным парусом, сшитым мной из траурного крепа, и укрылись бы в Баренцевом море на его любимом острове: там холодно, растут только мхи и лишайники, дикие гуси стадами ходят по тундре и солнце всего пять месяцев в году, но мне хватило бы этого, чтобы наглядеться на него и помнить лицо его в зимней темноте.
Мы долго молчим с тобою, сестра. Да и что мне добавить, если ты любила и сама знаешь все? Мы молчим. Потом ты дотрагиваешься рукой до моей ладони.
– Знаешь, – говоришь ты, – только Седу, только про эту его лесопилку я и верю. Остальным четверым нечего было сказать, поэтому они говорили одинаково красиво – и о любви, и о свободе. Нет, я не виню их ни в чем и никогда не желала им зла: это были хорошие мальчики, талантливые мальчики, они просто слишком хотели стать теми, кем задумала их Система, но мне бы только хотелось одного: чтобы они хоть раз, хоть одним глазком увидели, что стоит за красивыми их словами о том, что оргазм есть чувственное слияние с Богом. Я отвела бы их в абортарий и показала бы кресла и инструменты, я показала бы тазики, в которых плавают крохотные отрезанные ручки и ножки – это ведь неправда, что младенец похож на ланцетника или на рыбку, он очень быстро становится похож на человечка – чтоб они знали цену словам и не произносили их всуе никогда.
– Но сестра, – скажу я. – Они ведь только повторяли, да и то, видно, скверно dolce stil nuovo[4] символистов и Франсуазу Саган, к которым прикоснулись в час ученичества, слова здесь не виноваты. Первоначально слова любви рождены были в благоговении и, можно сказать, в невинности. Ибо тот, кто рычит и бьется на ложе твоем, по сути своей нем, и только аскеты любви способны выразить весь ее восторг и муку. Подумай, не странно ли, что Фернандо Пессоа, стихотворение которого я все силился вспомнить, должен был расстаться со своей возлюбленной, должен был бросить ее навсегда, чтобы заточить себя в темницу стихов и всю жизнь скорбеть о ней и взывать к ней. Была ли это любовь или же это другое было, бесплотное и истонченное, как золотое кружево, чувство, которым можно было любоваться из далека времени как хрупким украшением? Но ведь и Петрарка гнался за Лаурой лишь на бумаге и приближался к ней лишь обманно: ее смерть, как и смерть Беатриче для Данте была лишь поводом для возвышенной скорби – так любил ли в самом деле свою мадонну этот францисканец? И почему, скажи мне, Данте воспел чужую, а не свою жену, довольствуясь редкими встречами с нею – то в алом, то в белом – и редкими столь же поклонами, почему он не подкупил ее слуг и не проник к ней? Почему предпочел он любовные утехи на стороне объятиям своей возлюбленной, к которой потом и сердцем, и умом возвращался до самой смерти, ставшей залогом его соединения с нею в созданном им самим «Раю», последние потерянные главы которого разыскал и привез ко двору равеннского синьора Гвидо де Полента реальный сын поэта от реальной, но нигде не воспетой жены? Что написал бы он о трепете своего приближения к Беатриче сквозь ужасы ада и чистилища, если бы ему суждено было счастливо соединиться с нею в супружестве и, не дай бог, ошибившись местом и временем, соединиться здесь, в нашем отечестве, на семьдесят четвертом году боев за каждый квадратный метр жилья, за каждый кусок суповой говядины? Прославил бы он свою Биче или в ужасе бежал бы от нее из дверей Дзержинского, скажем, районного загса в развевающемся плаще, чиркая шпагою об асфальт проспекта Мира? О, он бежал бы, бежал, ибо знал уже, что сила и чистота любви – в дистанции, разделяющей любящих: еще пронзительнее это выразил потом Рильке, певец безнадежной, неразделенной любви – самого драгоценного, самого плодотворного чувства. Но кто поймет его, сестра?
– О, – усмехнешься ты. – Ты спрашиваешь об этом меня? Ты рассуждаешь, как мальчишка или как поэт, а я рассуждаю, как женщина. Пусть поэтов судят их возлюбленные, а я знаю одно: после Седа у меня отпала охота любить. Когда я вижу эти пары, прилипшие друг к другу, чтобы ссориться и мучить один другого, меня тошнит. Когда я вижу людей, соединившихся, чтобы делиться друг с другом жалобами и лаяться на мир, меня тоже тошнит. И еще больше меня тошнит от счастливых браков – в них всегда кроется подозрительная мертвечина, что-нибудь такое, о чем и подумать нельзя без мерзости… Я хотела бы полюбить, – вновь улыбаешься ты грустно, - но я узнала достаточно, чтобы меня можно было обмануть, а полюбить меня кто сможет?
СПИ, СЕСТРА, спи. Ты права, конечно. Мы живем в проклятое время, когда люди утратили вкус к стихам и разучились любви. Это одна из стадий нашего исчезновения, как исчезновение любезностей из речи, десертов из меню, песен из праздничного застолья, семейного тепла, нежных привязанностей.
И вот я вижу девушку-олигофренку, которая третий год шатается под окнами казармы, и иногда вечером солдаты пожарной части приоткрывают ворота с красной звездой и проскальзывают с ней за забор ближайшей стройки, а утром она с обязательностью появляется вновь и ходит, и на лице ее – вот что характерно – не читается ровным счетом ничего, даже сластолюбия, только, быть может, некоторое неясное выражение поиска, которое бывает у озабоченно нюхающего землю животного. Я думаю о ребятах, которые ходят с ней, они ведь, наверно, славные ребята, они носят серебряные каски и тушат клубящиеся малиновым огнем пожары, они, победив огонь, смывают копоть с обожженных лиц. Наверно, они пишут домой прочувствованные письма, хранят в чемоданчиках фотографии невест – неужели они прельщаются жалкой любовью идиотки? Неужели они согласны считать ее женщиной, а то, что случается между ними, – любовью? Увы, согласны.