Командарм
Шрифт:
— Я? Из Чехова? Ты помнишь, каким я был, когда пришел в Комитет? Ходячий мертвец, мощи египетские…
— Ну, не скажи! — возражает с улыбкой Рашель. — Что я мощей не видела? Я же с восемнадцатого года на войне. И тифозных видела, и голодающих… Смертью меня не удивить.
"Ее смертью не удивить… Ну, надо же!"
В "полу-люксе" Кравцова темно. Электричества нет третий день, а на дворе ночь. На улице, за высоким окном — темный город под тяжелым, затянутым тучами небом. Как принято говорить, не видно ни зги. Пока шли из театра, совсем стемнело, кое-где улицы, казалось, полностью вымерли, словно по ним прошли апокалипсические Мор и Глад. Если и не страшно, то уж точно — неуютно. Но, видимо, те, кто мог обернуть неясные опасения в ужасную реальность, вполне здраво оценили недвусмысленно засунутые в карманы руки двух припозднившихся любовников, возникающих порой из тьмы, чтобы пересечь лунную дорожку, и вновь исчезающих из виду. Но не все же москвичи владеют личным оружием?
— Слова… — Кравцов все-таки заставил себя встать. — Что выразишь словами? — сказал он, продвигаясь на ощупь к тумбочке. — Пустые звуки…
— Ах, ты об этом! — смеется грудным смехом Рашель. — Мысль изреченная есть ложь? Так?
— Так, так, — соглашается Кравцов, отнимая у мрака свечку и коробок спичек. — У меня есть вино, Рашель Семеновна. Настоящее, — меняет он тему, чиркая спичкой. — Можно тебя угостить?
Вспыхивает огонь, и мрак с треском лопается, расходится клочьями вокруг оранжево-желтого всполоха.
— Вино… — она словно бы пробует слово на вкус. — Звучит соблазнительно. А табачком, товарищ, не побалуете?
— У меня есть настоящие папиросы. — Кравцов ставит свечу на табурет, придвигает к дивану, и видит огромные темные глаза. Они блестят, отражая игру пламени. Прядь волос, упавшая на высокий белый лоб, линия шеи и тонкого плеча… И отводит взгляд. Становится неловко, но в следующее мгновение он понимает, насколько неправ. Сам-то он стоит в неверном свете свечи в чем мать родила.
"Экая притча! Словно мальчишка-гимназист!" — думает он, покачивая мысленно головой, и снова переводит взгляд на Рашель. В колеблющемся оранжево-золотом сиянии кожа ее кажется то серебристо-белой — там, где свет и тьма обозначают границы возможного, — то золотистой и даже изжелта-красной. Тонкая рука, полная грудь, волна распущенных волос, обрамляющих узкое изящное лицо. Просто Ла Тур какой-то… женщина в отблесках живого огня.
— Что ты видишь? — голос чуть напряжен. По-видимому, она переживает чувство неловкости. Стыдится своей наготы, но и гордится ею, дарит жадному взгляду любовника, одновременно захватывая его, покоряя, завоевывая.
— Что ты видишь?
— Тебя.
— А еще?
— Красоту, — Кравцов сбрасывает оцепенение и, продолжая говорить, возвращается к прерванным делам: достать вино, откупорить бутылку, разлить по стаканам, нарезать хлеб, выложить папиросы…
— Я вижу красоту. Ты слышала, Рашель, о художнике Ла Туре?
— Ла Тур?
— Можно и по-другому, де Латур…
— Нет, не слышала. Он француз?
— Он лотарингец, что в семнадцатом веке не всегда означало — француз, — Кравцов протянул Рашель папиросу и приблизил свечу, чтобы дать прикурить.
Глаза женщины вспыхнули темным янтарем, кожа засияла шафраном и золотом, и налились всеми оттенками шоколадного цвета, обращенные вверх соски.
— Ла Тур писал людей, освещенных огнем. И делал это лучше многих. Просто замечательно! Особенно женщин…
— Не называй меня полным именем! — просит она, затягиваясь, и вдруг улыбается. — Зови меня Роша!
— Я буду звать тебя Реш, если позволишь, — Кравцов тоже закурил и протянул Рашель стакан с вином, оставив себе жестяную кружку.
— "Реш", буква древнееврейского алфавита, — папиросный дым клубится в пятне света, колеблется, течет. Сизый, палевый, белоснежно-серебряный.
— Так что ж? — пожимает плечами Кравцов.
— Тогда зови! — соглашается Кайдановская и подносит стакан к губам.
— Друзья называют меня Максом, — доски пола холодят ступни, но лоб горит как в лихорадке, и словно от озноба вздрагивает временами сердце. — Мама тоже звала меня Макс…
— Макс, — повторяет за ним Рашель. — Максим. — пробует она на вкус полное его имя. — Товарищ Кравцов… — щурится она, откладывая дымящуюся папиросу на блюдечко со сколотыми краями. — Товарищ командарм… Командарм… — стакан возвращается на табуретку, и женщина встает с дивана, открываясь взгляду Кравцова во всей своей волнующей наготе. — Иди ко мне, Макс! — произносит она вдруг просевшим на октаву голосом. — Обними меня, пожалуйста! Скорей! Сейчас! Сейчас же…!
Занятия возобновились в четверг и увлекли Кравцова сразу же, с первой утренней лекции. Если честно, он не много от них ожидал. Ну, может быть, думал Макс, ему бы не помешал основательный курс штабного дела. Да и оперативное искусство совсем не плохо бы отточить, опираясь уже не только на живую практику доброго десятка кампаний, в которых привелось участвовать, но и на теорию, разрабатывавшуюся, в том числе и такими крупными специалистами своего дела, как генерал Свечин. Но тем утром учебный день
начался вовсе не с военных предметов, а с лекции по политэкономии, которую дал им — слушателям разных возрастов и разного уровня подготовки — Александр Александрович Богданов. Богданов являлся одним из старейших русских марксистов и обладал вдобавок к обширным и глубоким знаниям в областях социальных наук, невероятным талантом популяризатора. Возможно, он проигрывал многим лидерам революции, тем же Ленину, Троцкому или Зиновьеву, в качестве митингового оратора. Но лектор — в истинном, университетском смысле этого слова — он был, что называется, от бога. Кравцов, во всяком случае, слушал Александра Александровича с неослабевающим интересом, хотя и сам — в свое время: в обеих, судя по всему, жизнях — изрядно изучил предмет. Помнил он и критику, которой подверг Богданова Ленин в своей весьма спорной философской книжке "Материализм и эмпириокритицизм". Самому Кравцову, однако, позиция Маха и Авенариуса была куда как ближе, да и особой путаницы в "философских вопросах" Кравцов у Александра Александровича не находил.Следующее занятие было посвящено не менее интригующей теме: психологии народных масс в период смуты, войны и революции. Лектор — профессор Рейснер — был шапочно знаком Кравцову еще по Петрограду семнадцатого. Гораздо лучше Макс помнил дочь Михаила Андреевича — Ларису, с которой едва не завел бурный роман, мелькнув перед ее жарким взором, как раз между оставленным "в прошлом" Николаем Гумилевым и не успевшим еще войти в ее сердце и жизнь Федором Раскольниковым.
И Богданов, и Рейснер рассказывали много и о многом. Не то, чтобы что-то из этого оказалось для Кравцова внове, но, с другой стороны, прошло уже немало времени с тех пор, как он обременял свой ум систематическими занятиями. Ему было интересно их слушать, и мысли, изложенные вслух и не последними в своей области специалистами, помогали не только восстановить былую систему знаний, но и организовать ее по-новому, воссоздав и совместив в ней разнородные блоки знаний самым причудливым, но непротиворечивым образом. Соответственно, Кравцов больше слушал и думал, осмысливая с помощью Богданова всплывшие в памяти обширные отрывки из "Научного коммунизма" и "Политической экономии" академика Румянцева или восстанавливая, буквально "реставрируя" под академическое "бормотание" Рейснера, читанные и в этой, и в "той" жизни труды Лебона и Фрейда, Вильгельма Райха и Чарльза Миллса. Он почти не записывал, да и некуда было. Разве что в сборник стихов Надсона, где на полях и между строк оставалось еще довольно много места. Однако по ходу занятий Кравцов обнаружил, что память его работает на удивление хорошо и на редкость эффективно. Она не только выбрасывала "на-гора" любые потребные сведения, однажды с умыслом или без оного захваченные ее казавшейся теперь безграничной сетью, но и позволяла запоминать сказанное едва ли не дословно. Впрочем, Максим Давыдович не обольщался. При ближайшем рассмотрении цитаты, всплывавшие в памяти, оказывались недостаточно точны, а сведения "зияли" лакунами, но, с другой стороны, все это было намного лучше, чем вообще ничего. Так что нежданному подарку судьбы — бога, черта или физиологии — следовало радоваться, не подвергая его бессмысленной и излишней критике. Вот ревизовать "подарочек" отнюдь не помешало бы, но исключительно с целью узнать, что еще ценного и полезного можно из этого "кладезя" извлечь.
После перекура, когда одни слушатели с потерянным видом пытались осознать "что это было", а другие приходили в себя после напряженной мыслительной работы, настала очередь долгожданной "истории военного искусства". Занятие вел генерал Новицкий, которому ассистировал некто Шингарев — высокий, крепкого сложения мужчина, с крупными чертами лица и глубокими залысинами в светлых редеющих волосах. Одет он был, разумеется, в военную форму. Носил ее без затруднений, и своей выправкой со всей возможной определенностью указывал на принадлежность к офицерам Генерального Штаба. К кадровым штабс-капитанам или даже полковникам старой армии. Зачем Шингарев пришел на лекцию Василия Федоровича, сказать было трудно. Ни в каком ассистировании Новицкий, разумеется, не нуждался, да и разговор достаточно скоро стал общим. Тема лекции — действие оперативных объединений в условиях стратегической неопределенности — живо захватила слушателей, многим из которых было что сказать по обсуждаемому предмету. Во всяком случае, как только участники дискуссии поняли, о чем, собственно, идет речь.
— Позволю заметить, что в данном случае ни о каком искусстве не могло идти и речи, — сказал в какой-то момент Шингарев, и Кравцов его, наконец, вспомнил.
— Ну, конечно! — резко произнес он, вставая. — Вы ведь определенно рассчитывали сбросить дивизию красных в реку, не так ли, Николай Эрастович?
Услышав вопрос, Шингарев, распинавшийся перед слушателями уже минут пять и на беду свою приведший в качестве иллюстрации своего тезиса тот давний эпизод, замер и побледнел.
— У вас же бронепоезд, — Кравцов с интересом смотрел на военспеца, совсем недавно воевавшего на стороне Деникина. — Кажется, "Иоанн Калита" с морскими шестидюймовками, — наморщил он лоб, как бы припоминая. — Припасли для флангового удара. Я не ошибаюсь?