Комбат Ардатов
Шрифт:
— Шкуру?! Шкуру?! — хрипел он. — Эх, старший лейтенант… Это… — Он высморкался, отвернувшись, вытер обшлагом гимнастерки, отвернувшись же, глаза, нос и рот и ткнул стволом в гранатные сумки.
— На память! На вечную память! О Сережке Белоконе! Есть доставить донесение! Есть доставить! Пока! И — пламенный привет!
Опять ударили немецкие минометы, разрывая ломились плотно по обе стороны траншеи, а некоторые мины рвались и в ней и в ходах сообщения, и приказывать сейчас Белоконю пройти в тыл, то есть ползти, было бессмысленно — много ли бы смог проползти Белоконь через эти взрывы? Осколки мин секли полынь, ковыль, и Ардатов, думая «Только бы не перебили провод, только бы не выбили у меня связь», схватил Белоконя за ремень, дернул вниз, потому что Белоконь, лишь нагнувшись чуть ниже
— Сядь! Отставить! Сядь, тебе говорят!
— Я что? Я насчет шкуры… — засопел, уткнувшись лбом в стенку, Белоконь. — Я ведь поляк — мой прадед был поляк, так мне говорила бабка, и чтобы поляк трясся о своей шкуре…
— Помолчи! — оборвал его Ардатов. — У, козел упрямый!.. Ще польска не сгинела?
— Не! Не! — радостно затряс головой Белоконь.
Стало прохладней, откуда-то с севера, где тучи в небо были плотней, принесся ветерок, он обдувал лицо, шевелил полынь и пахнул дождиком. Быстро отмахиваясь крыльями, стремительной, плотной кучкой, пролетела вбок стая ласточек, и то ли что-то сигналя ей с земли, то ли просто так, тенькнула какая-то пичуга и вдруг, стремительно взлетев, чиркнула светлым тельцем по горизонту.
А солнце как заталкивалось за него. Заталкивалось, а не залезало, как будто не хотело опускаться за землю, как будто кто-то его задергивал туда. Оно было огромное, круглое, и от того, что чуть дергалось и все увеличивалось, казалось, что оно летит в Ардатова, летит из немыслимой дали, словно чудовищное ядро, пущенное самим злом, чтобы разнести его и тех, кто остался с ним жив, в клочья.
«Но и в океане, в вечной тьме, куда оно не пробивается, тоже есть зло», — подумал Ардатов.
Прямо на глазах солнце становилось все огромней, теряло накал, багровело, переходя к краям в малиновый цвет и делая малиновым пространство вокруг себя, и, коснувшись земли, вдруг сплюснулось в заметный овал, и Ардатов не мог не сказать себе:
«Ишь, как не хочет! Не упирайся же! Скорей, давай скорей! Нам нужна ночь!»
«Ну вот, — подумал он, все наблюдая, как солнце, все-таки втискиваясь за землю, отсекалось ее чертой по все большему сегменту. — Ну вот, считай, что сегодня продержались. Еще сколько-то минут…»
— Приготовиться к движению! — приказал он. — Всех ко мне!
Пока передавали его слова, он слушал, как их повторяют по цепи, но онс быстро оборвались, цепь была очень короткой.
— Это ваша? — протянул ему его полевую сумку какой-то молоденький красноармеец. За день он видел его несколько раз, но фамилию не знал. Чем-то — худобой ли, тонкой мальчишеской шеей, голосом ли, а может, такой же юношеской застенчивостью, красноармеец напомнил ему Чеснокова. И он, он чуть было не позвал: «Чесноков!», — но вовремя вспомнил. Ему кольнуло в сердце, он откашлялся, чтобы не вздыхать, здесь было не до скорби, скорбеть о всех них должны были потом, здесь надо было опять действовать. За годы войны он потерял не одного такого Чеснокова, и он знал, что будет снова их терять.
Он знал, что они будут приходить и приходить к нему из десятых классов или, недоучившись, из заводских цехов городов, из деревень и деревенек, все они будут дороги ему, эти тонкошеие, честные, отчаянные мальчишки, и он будет все время их терять и терять. Одного там, другого здесь, третьего еще где-то, завтра, послезавтра, через месяц, через год, особенно, когда все они начнут наступать. Ведь, наступая, надо, по «БУПу» [12] , иметь над обороняющимся тройное превосходство, потому что наступающий несет тройные потери. А наступать ведь надо было далеко — две тысячи верст. И, зная это, он сжал давно свое сердце и не позволял ему скорбеть, даже теряя таких как Чесноков, Рюмин, как старик Старобельский, Талич и всех и всех других. Он подумал, что завтра, даже еще сегодня он может потерять и Белоконя, и Щеголева, и Надю…
12
«БУП» —
боевой устав пехоты.Он сунул в сумку блокнот Рюмина и застегнул ее.
— Как фамилия?
— Федоров. Валентин Федоров. Я ее поднял, думал, забудете. Ее совсем затоптали, — объяснял, отступая, Федоров. — Я подумал…
— Пройди, — приказал он ему. — И ты, и ты, — добавил он еще двум красноармейцам. — Пройдите всю траншею. Соберите оружие. Что не унесем, испортить. Быстро!
— Надо распределить раненых, — сказала Софья Павловна. — Тяжелых шесть, безнадежных два. В том число и немец. Они не транспортабельны, но…
— Да, — согласился он. — Унесем. Лишь бы не стонали. Как вы? Дойдете? Главное — первые метров триста, потом можно медленней? До телеги. Если в нее впрячься? Может, лучше, чем нести? Хотя, скрипеть будет на всю степь.
— Не будет. Ее позавчера мазали. Так что… Ах, капитан, капитан! — сказала майорша другим тоном. — Если бы не вы…
— Бросьте! — отмахнулся он. — Если сейчас сунутся, всего взвод…
— Что ж, тут и умрем! — сказала майорша. — Пусть на плащ-палатках навяжут узлы — на каждом углу. Так легче, не скользит рука. Как насчет закурить? Нет? Что ж, попрошу у красноармейцев.
— А я вот не хочу, — возразил ей Ардатов. — Не хочу тут… Как Ширмер? Неужели умрет? Неужели ничего нельзя сделать? Нужно, чтобы он жил!
Софье Павловне была непонятна его заинтересованность в этом раненом немце, она небрежно ответила:
— Он уже почти умер. Сонная артерия, это, знаете ли…
Солнце, срезавшись до диаметра, как будто уже не в силах сопротивляться тому, кто задергивал его за землю, все усекалось, уменьшалось и темнело, темнело, как если бы его невидимая часть попадала в холод и от этого оно все остывало. Сумерки густели, но солнце еще освещало облака, свет от них отбивался вниз, и какое-то короткое время — всего минуты — все цвета в степи виделись четче — полынь желтей, суше, танки зеленей, а маскировочные песочные пятна на них — ядовитей, выброшенная из воронок земля и обожженная взрывами трава черней, а убитые — неподвижней.
С неба капнуло. Ардатов поднял голову к нему, помечтал:
«Хорошо бы дождик, хорошо бы, но вряд ли!»
Те черные облака, с которых падали редкие капли, не могли дать дождя, они казались темными лишь потому, что были ниже, и свет от спрятавшегося солнца проходил над ними, к более верхним слоям, отчего там облака еще на очень голубом небе были похожи на груды тополиного пуха.
— Ты, ты, ты, ты, ты, со мной, — приказал Ардатов, обернувшись к тем, кто уже подошел. Он показал на тех, кто, подойдя, не сел на дно, а стоял. — Белоконь — нет! Федоров со мной. Остальные — к раненым. Майор распределит. Тырнов — проследить, чтоб взяли всех. Ждать команду! Белоконь — к пленному! Отвечаешь за него головой! Быстро, Белоконь! Быстро!
Он спросил глазами Щеголева:
«Ты?»
«Как решишь!» — ответил тоже глазами Щеголев.
«Иди. Иди с ними».
«Ладно уж, остаюсь, — сказал ему глазами Щеголев. — Вместе до конца…»
— Куда? Куда мы? — переспросил кто-то кого-то.
— На кондитерскую фабрику! — ответил ему Белоконь. — Печенье перебирать. Целое к целому, половинки к половинке. Согласен? Или ты против, не любишь печений? Так я похлопочу за тебя перед начальством, мол…
«Ну, еще минут десять! Ну, пятнадцать!» — Ардатов высунулся из траншеи повыше, прикидывая, насколько же видно. Видно было еще далеко, на километр, и оставалось еще ждать, потому что, если бы они вылезли вот сейчас, да с ранеными, немцы добили бы их в два счета. Добили бы, как пить дать.
Он сам, он, Ардатов, будь на месте фрицевского комбата, он бы сейчас все положил, чтобы подготовить ночную атаку.
«Сразу после сумерек? Когда люди расслабятся! Или часа в три, когда все до одного сонные? Я бы ударил сразу. Вот сейчас бы. Пока еще видны ориентиры. Что мы теперь? Ни боеприпасов, ни сил. Санитарная команда!» — решил он.
Он снова посмотрел вверх. Лишь очень на большой высоте остался кусочек ясного неба, а в нем, как два перышка, две розовые полоски циррусовых. Небо ниже их уже смотрелось как море — темная вода, а потерявшие объем облака, как острова в нем.