Комментарии к роману «Евгений Онегин». Биография А. С. Пушкина
Шрифт:
Образ поэта-беглеца после «Путешествия Чайльд-Гарольда» Байрона сделался одной из ведущих тем европейского романтизма. Он был удобен, поскольку вписывался в антитезу «неволи душных городов» (IV, 185), замкнутого мира рабства и цивилизации и вольного простора диких степей, безграничной «пустыни мира», по которой странствует романтический герой. Трактовка его как изгнанника и узника влекла за собой прикрепление к определенному месту заточения, превращения из «героя движения» в «героя неподвижности», что противоречило поэтике романтизма. Не случайно, если тема тюрьмы входит в биографию романтического героя, то всегда в связи с мотивом побега или жаждой его.
Образ беглеца связывался с темой разочарования. Оставив на родине сердце и душевную свежесть, герой бежит из ставшего тюрьмой родного дома и не перестает тосковать по нему. Перенося прямо этот общий романтический штамп на свои биографические обстоятельства, Пушкин в элегии «Погасло дневное светило…» преобразил свою ссылку в добровольный побег:
Лети, корабль, неси меня к пределам дальнымПоВ первой главе «Евгения Онегина» образ усложнен картиной двойного изгойства: тоскующий и одинокий на одной своей родине, автор обречен на второй – Африке – вздыхать по оставленной им России:
Под небом Африки моейВздыхать о сумрачной России,Где я страдал, где я любил,Где сердце я похоронил (VI, 26).С этим связано настойчивое подчеркивание в этот период «африканского происхождения со стороны матери», как напоминал Пушкин читателям в примечании в первом издании этой главы (показательно, что в дальнейшем он это примечание заменил глухой ссылкой на первое издание). В письме Дельвигу он пишет о брате Льве: «…чувствую, что мы будем друзьями и братьями не только по африканской нашей крови» (XIII, 26).
Образ ссыльного изгнанника связан был с иными психологическими качествами: здесь требовалась не «преждевременная старость души», а напротив – энергия и готовность к борьбе. Соответственно менялся и тип авторской личности:
Суровый славянин, я слез не проливал (II, 219);Все тот же я – как был и прежде;С поклоном не хожу к невежде,С Орловым спорю, мало пью,Октавию – в слепой надежде —Молебнов лести не пою (II, 170).Большую роль в самоосмыслении Пушкина сыграл в это время образ римского поэта Овидия, сосланного императором Августом в устье Дуная. Отождествление себя с Овидием, а Александра I – с лукавым деспотом Августом, скрывающим мстительность под маской величия, давало Пушкину и жизненную роль, и масштаб для измерения собственной личности. Поэт, которого преследует Власть, оказывается на одном с ней уровне (в 1825 г. Пушкин имел в виду эту мысль, когда писал, что Наполеон удостоил Ж. Сталь гонения, см. XI, 29; курсив мой. – Ю. Л.). Для Александра I (как позже для Воронцова) Пушкин был ничтожным чиновником, подвергшимся правительственному взысканию. Пушкин предлагал сам себе и читателям другое объяснение: он – Овидий, поэт, сосланный тираном. Далее начиналось противопоставление. Овидий – малодушный и изнеженный певец юга, автор элегий и эротической поэзии – умолял Августа о прощении. «Суровый славянин, я слез не проливал» (II, 219); «Октавию – в слепой надежде – / Молебной лести не пою» (II, 170; Октавий – император Август).
Образы узника, беглеца, изгнанника сконцентрированы в художественных произведениях Пушкина. Но они отделяются от конкретных стихотворений, проникают в письма, посылаемые им на север, видимо, и в разговоры и, обволакивая поэта определенным образным покрывалом, стилизуют его личность и судьбу в глазах современников. Приведем лишь один пример из большого числа возможных. В письме брату от 25 августа 1823 г. Пушкин сообщает о своем переводе в Одессу (известии, как казалось тогда, весьма радостном) и о том, что для решения практических дел по переводу на новое место он должен был съездить еще раз в Кишинев: «…приезжает Воронцов, принимает меня очень ласково, объявляет мне, что я перехожу под его начальство, что остаюсь в Одессе – кажется и хорошо, – да новая печаль мне сжала грудь – мне стало жаль моих покинутых цепей. Приехал в Кишинев на несколько дней, провел их неизъяснимо элегически – и, выехав оттуда навсегда, – о Кишиневе я вздохнул» (XIII, 67). Описание переживаний глубоко искреннее и психологически очень естественное. Но для понимания его нужно учитывать, что выражение «О Кишиневе я вздохнул» – слегка переделанный последний стих из переведенной Жуковским поэмы Байрона «Шильонский узник»:
Когда за двери своей тюрьмыНа волю я перешагнул —Я о тюрьме своей вздохнул.Пушкин устал от Кишинева, который после разгрома кружка Орлова – В. Ф. Раевского сделался для него особенно тяжел. Но все же Кишинев был не тюрьма, а Одесса – не освобождение. Однако необходимость увидеть себя сквозь образ романтического героя (в данном случае – знаменитого женевского узника Бонивара) была столь настоятельной, что он почти все свои переживания описал в одном из писем
средствами цитат, вполне понятных адресату: И слезы новые из глазПошли, и новая печальМне сжала грудь… мне стало жальМоих покинутых цепей…В создаваемый Пушкиным тип поэтической личности существенной частью входил мотив вечной, утаенной, не получившей ответа любви. Позже Пушкин иронически упомянул его в числе обязательных атрибутов романтического мира, назвав «высокопарными мечтаниями»:
В ту пору мне казались нужныПустыни, волн края жемчужны,И моря шум, и груды скал,И гордой девы идеал,И безыменные страданья… (VI, 200)Этот обязательный, и в 1840-е гг. уже опошленный, романтический мотив упомянул и Лермонтов:
Толпу ругали все поэты,Хвалили все семейный круг,Все в небеса неслись душою,Взывали с тайною мольбоюК N. N., неведомой красе, —И страшно надоели все [55] .(«Журналист, читатель и писатель». 1840)В 1821–1823 гг. Пушкин был далек от иронического отношения к этой теме. Более того, он исключительно активно способствовал созданию вокруг своей лирики и личности ореола таинственности и намеков на утаенную страсть. В этом случае он не чужд был иронической игры с читателем, а порой и элементов прямой мистификации.
55
Обязательность этого, быстро опошлившегося, романтического штампа была так велика, что даже дядя Пушкина, В. Л. Пушкин, считал себя вынужденным иметь такую тайную и неразделенную страсть:
Люблю… никто того не знает,
И тайну милую храню в душе моей.
Я знаю то один… хоть сердце изнывает,
Хотя и день и ночь тоскую я по ней;
Но мило мне мое страданье,
И я клялся любить ее без упованья…
Сколь неосторожно на основании таких стихов создавать романтически окрашенные биографические построения, свидетельствуют показания современника об авторе этих стихов: «Предметами его песнопений бывали обыкновенно юницы, только-только что выходившие из коротеньких платьиц <…> Небольшого роста, толстенький, беззубый, плешивый и вечно прилизывавший скудные остатки волос фиксатуаром, он был чрезвычайно слезлив и весьма рано обребячился. Влюблялся он в десятилетних девочек и пресмешно ревновал их. Так рассказывали мне предметы его поклонения, ныне солидных лет дамы и девицы» (Семевский М. К биографии Пушкина // Русский вестник. 1869. Т. 84. Ноябрь. С. 87, 86).
Тема утаенной любви объединяет цикл лирических стихотворений «крымского» происхождения или колорита и звучит в поэме «Бахчисарайский фонтан». Однако значительно сильнее она проявляется не в самих стихотворениях, а в автокомментариях по их поводу, ориентируя литературные круги тех лет на определенный тип восприятия.
В декабре 1823 г. в Петербурге вышел альманах А. Бестужева и К. Рылеева «Полярная звезда». Бестужев послал его Пушкину. Среди ряда пушкинских стихотворений в альманахе была опубликована элегия «Редеет облаков летучая гряда…». Элегия была напечатана полностью, хотя из сердитого письма, которое Пушкин направил Бестужеву тотчас по получении альманаха, видно, что он просил редакторов опустить три последних стиха:
Когда на хижины сходила ночи тень —И дева юная во мгле тебя искалаИ именем своим подругам называла (II, 157).Пушкин был очень разгневан. В другом письме Бестужеву он писал: «Бог тебя простит! но ты острамил меня в нынешней Звезде – напечатав 3 последние стиха моей Элегии; чорт дернул меня написать еще кстати о Бахч<исарайском> фонт<ане> какие-то чувствительные строчки и припомнить тут же элегическую мою красавицу. Вообрази мое отчаяние, когда увидел их напечатанными – журнал может попасть в ее руки. Что ж она подумает, видя с какой охотою беседую об ней с одним из п<етер>б<ургских> моих приятелей [56] . Обязана ли она знать, что она мною не названа, что письмо распечатано и напечатано Булгариным – что проклятая Элегия доставлена тебе чорт знает кем – и что никто не виноват. Признаюсь, одною мыслию этой женщины дорожу я более, чем мнениями всех журналов на свете и всей нашей публики. Голова у меня закружилась» (XIII, 100–101). Из этой цитаты, как кажется, вытекает, что Пушкин посвятил элегию «Редеет облаков летучая гряда…» женщине, в которую был влюблен, что о ней же он говорил в письме, случайно попавшем в руки Булгарина и частично тем опубликованном, что интимные строки он хотел сохранить в тайне. А поскольку имя этой женщины он старательно избегал упоминать, исследователи сделали вывод о том, что элегия – невольное признание поэта, свидетельство утаенной любви.
56
Выделенное Пушкиным курсивом – неточная цитата из заметки Ф. Булгарина «Литературные новости», опубликованной в № 4 «Литературных листков» за 1824 г.