Конь б?лый
Шрифт:
– Я тоже прошу Господа, чтобы Он сохранил нас всех: тебя, маму, меня… И Буцефала.
Бедный ребенок… Вот тронул коня за веревочку и вопросительно посмотрел:
– Мама сказала, что мы уезжаем. Это правда?
Что с ним будет, что… Но ведь невозможно взять его с собой, никак невозможно. Да и Софья разве отдаст? Никогда…
Поднял на руки, прижал к груди, какой он теплый, и как хорошо пахнет его маленькое тельце, чем-то бесконечно далеким, несбывшимся… «Я должен сейчас наговорить ему кучу глупостей. Обмануть. Как это грустно… Но разве есть выход?»
– Нет, нет, мой славный, что ты… Только на время, здесь опасно теперь, ты же видел – какие злые лица стали у матросов, но ведь ты
Он лгал и чувствовал, как иссякают силы. Он никогда прежде не говорил неправды, даже в самых крайних обстоятельствах. «Ложь во спасение», – пришло ему в голову, какая благоденственная мысль, утешение для слабых и глупых. «Но ведь я слабый теперь и глупый, чего уж там…»
На пороге появилась статная женщина с преждевременно поблекшим лицом, несколько мгновений она вглядывалась в лицо Колчака, словно ожидала найти ответ на свой горестный, невысказанный вопрос, но адмирал молчал с мертвым лицом, и она сказала:
– Слава, иди погуляй с Настей.
Появилась мармулетка, мальчик накуксился и ушел, стояли молча. Наконец Колчак подвинул стул:
– Сядем и поговорим спокойно.
– Что ж… – Она села, уставившись в одну точку.
«Как быстро она увяла, какое неприятное лицо…» – Он тут же устыдился этих мыслей, надобно было начинать тяжелый разговор, но слов не находилось.
– Зачем вы сказали мальчику? – Он раздражался от неправоты и бессилия и сознавал это.
– Вы полагаете, что ребенком можно играть точно так же, как и моими чувствами?
– Послушай…
– Зачем слова? Саша, я ведь уже все знаю. Ты уезжаешь. К ней. К Анне Васильевне. Любовь сильнее разума – я это поняла давно. Я не знаю, что скажет тебе Тимирев… Он вряд ли будет споспешествовать, вряд ли…
– Я перевел все деньги на твое имя. Послушай, мы взрослые люди и должны все обсудить спокойно. Я обязан обеспечить тебя и мальчика!
– Ты обязан следовать обету, который дал в храме. И Анна – она тоже обязана. Мы все обязаны. Браки заключаются на небесах, они нерасторжимы. Людьми.
– Хорошо. Тогда я говорю тебе: да сохранит Господь, – протянул руку, чтобы перекрестить, она отвела его руку:
– Не лицедействуй, не нужно. По вере теперь должно плакать, Александр Васильевич, слова же мертвы есть, – встала и прошла, будто не прикасаясь ногами к полу, и исчезла.
И здесь тоже все было кончено.
А в Петрограде ничего не изменилось – разве что хуже стало. Мелко, суетливо, бессмысленно; революция, которую все называли «великой» и «демократической», на поверку оказалась большой помойкой – кучи мусора на улицах, полиции нет, митинги с горлопанящими гражданами на каждом углу, и везде одно и то же: «Даешь», «долой», «Советы», «Ленин»… И, видимо, для разнообразия – «мать твою…».
Адмирал был в штатском – посоветовали опытные люди, военным становилось день ото дня опаснее, придирались, требовали «определиться» – с кем, почему, за что… Полинявший извозчик довез за пять николаевских от вокзала до Мариинской площади, здесь военный оркестр – солдаты в белесых гимнастерках – играл «Марсельезу», Колчак спросил насмешливо: «Как теперь называется? Площадь, дворец?» – «А как было, так пока и есть, – махнул рукой ванька. – Поговаривают, будто наименуют Февральскими бурями. Слух, должно». – «Я бы назвал: площадь Больших ветров, – без улыбки сказал Колчак. – Революционно и соответствует. Теперь из этого дворца идут ветры», – отдал деньги, направился к центральному подъезду, он был закрыт, работал боковой, слева, здесь стоял офицер охраны и с ним два волынца.
– Я к военному министру, – сказал Колчак. – Мне назначено.
– Вы…
– Адмирал Колчак.
Офицер смерил оценивающим взглядом:
–
Черноморский герой… Что ж, господин адмирал, я вас помню – в газетах портреты были. Вы, говорят, за монархию?«Спросить? – подумал он. – Ты же присягал, ты же в гвардии».
И, словно угадав, офицер пожал плечами:
– Да ведь он отрекся, ваше превосходительство. Он велел присягнуть Временному… Он нас отдал. Идемте, я провожу вас.
Поднялись по лестнице, около приемной офицер сказал:
– Здесь стоял революционер Балмашев в адъютантской форме. А отсюда вышел егермейстер Сипягин, министр внутренних дел. И был Балмашевым убит. Зачем?.. – спросил искренне, с собачьей тоской в глазах.
Они здесь ничего не понимали – в подавляющем большинстве. Зачем убили Сипягина, Плеве, Сергия Александровича, зачем царя свергли, зачем, зачем, зачем…
«А я – понимаю?» – Слова едва не вырвались, стали явью, стыдно-то как… Нет, если по совести – он тоже ничего не понимал. Кроме одного: идет война с тевтонами. Она должна вестись до конца, до победы. Это – главное.
Промысел Божий – в это он верил. Не во что больше верить.
Секретарь (или адъютант – он был в ремнях, скрипучих крагах, но без погон) вежливо проводил в огромную залу, видимо, для заседаний, здесь, среди зеркал и настенных орнаментов, громоздился длинный стол, для раздумий, наверное.
Первый раз в жизни оказался адмирал в этом дворце. Здесь – он знал это – хранилась картина художника Репина «Торжественное заседание Государственного совета». О ней много писали – как когда-то о «Последнем дне Помпеи» Брюллова, было любопытно – что увидел художник в монументальном зале с колоннами, наполненном высшими сановниками империи с Государем во главе. Гоголь утверждал, что портрет, написанный гениальным мастером, оживает. На фотографии можно прочитать судьбу запечатленного лица. Но можно ли прозреть судьбу огромной страны всего лишь на живописной работе – пусть и исполненной харизматическим художником?
Говорили, что лицо у Государя изображено отрешенно, будто совсем не до заседаний и решений Николаю Александровичу и гложет его страшное знамение, видимое ему одному, и все читается на лице. Царь-призрак, царь-мертвец среди таких же ряженых и ни на что не способных. Неслыханные перемены, невиданные мятежи – вот поэт угадывает, предчувствует, а художник утверждает непреложно.
Впрочем, все это скорее относилось совсем к другой картине – Серова, написавшего странный портрет Государя в тужурке: «Эмалевый крестик в петлице и серой тужурки сукно…» Колчак не был знатоком живописи и, вполне возможно, – перепутал. Но он был прав по сути, увы…
Сквозь открытое окно ветер внес в залу ненавистные звуки «Марсельезы», вдалеке, в глубине анфилады, распахнулись двери, взяли часовые на караул, и в сопровождении двух адъютантов двинулся навстречу адмиралу по бесконечной ковровой дорожке Керенский. Искусно расставленные по пути посты (они были совсем излишни, но казались необходимыми) стучали прикладами, троица приближалась, наконец двое солдат, украшавших залу ожидания, отбили шаг навстречу друг другу и назад, вошел Керенский, адъютанты замерли за его спиной с восторженными лицами, Александр Федорович величественно протянул руку, коротко, по-военному наклонив голову, потом повернулся к огромной золоченой раме без холста, здесь еще совсем недавно находился присутственный портрет Государя. Склонив голову к столу (это никак не смотрелось преклонением или даже уважением – скорее сочувствием сильного слабому), военный министр держал речь. Говорил он, естественно, не для Колчака, бывший командующий его совсем не интересовал, как вышедшая в тираж фигура, а для себя: это была как бы репетиция речи, которая почему-то может еще пригодиться.