Конь Рыжий
Шрифт:
– Осподи! – ахнула Меланья. Она узнала чужачку – Евдокию Елизаровну. Ужли за Демушкой явилась?
– Что испугалась? – спросила гостья, вскинув на Меланью свои большие черные глаза. – Или не признала меня?
Меланью будто кто толкнул в спину – один миг, и она выхватила мальчонку из рук чужачки. Та удивилась:
– Что ты так? Парнишку-то испугала!
– Чаво тебе надыть? Чаво? – вздулась Меланья. – Живо мужиков кликну.
Мужиков, конечно, дома не было – но надо же припугнуть.
– Какая ты, ей-богу! Ну, позови мужиков. Кто у вас дома-то? Старик?
Меланья ни слова.
– Какая же ты дикая!
– Уходи, барыня.
– Какие страсти-мордасти! Ну, схвати топор. Да себя не заруби. Ох, какая же ты пуганая! Тошно смотреть. Мужики-то дома или нет? Ну, что молчишь? Мне с ними поговорить надо.
– Не будут они говорить с тобой, – отсекла Меланья, чуть успокоившись. – Чо надо – сказывай, коль в дом без спросу явилась.
– У вас все со спросом! И в дом, и воды испить, а как погляжу – дикость и невежество! Ну да вот что. Если мужиков нету дома, не забудь передать старику… Как его?
– Прокопий Веденеевич.
– Да, да. Прокопий Веденеевич. – Помолчав минуту, что-то обдумывая, Евдокия Елизаровна скупо сообщила: – Скажи старику, что… Тимофея Прокопьевича казнили в городе. Шашками изрубили казаки. Так что… нету теперь Тимофея Прокопьевича. Просто не верится, что такой человек родился в этом страшном доме, – повела взглядом по избе.
Меланья ни слова, ни вздоха, как будто слова Евдокии Юсковой летели мимо ее сознания.
– Я видела его изрубленного шашками у тюремной стены; трудно было признать, до того изуродовали каратели. По шраму на щеке признала, да по мертвым синим глазам. Такие синие-синие, ужас. Передай все это старику. Так что… убили! С пятницы на субботу казнили. 27 июля по-новому. Число не забудь. Может, поминки отведете.
– Ишь, как! – встрепенулась Меланья. – Как он был анчихрист, така и смерть пристигла. Да штоб поминки ему! Пущай в геенне жарится с нечистыми.
Евдокия быстро поднялась с табуретки, коротко и зло взглянув на Меланью, кинула, как грязью:
– Звери вы, вот что. Звери!
И с тем ушла…
Все это рассказала Меланья старику с пятое на десятое, по многу раз повторяясь, путаясь в словах чужачки, и особенно ей запомнился наряд Евдокии Юсковой – кожаная куртка с красивыми пуговками, шерстяная шаль с узорами.
– Красивющая-то, как с картинки сошла. В лице ни сумности, ни заботушки. А ведь убивица!
Старик сидел на корточках, выпятив горб, пошевеливал палкой огонь. Он еще не сообразил, как и что, а сердце захолонуло. Как будто росомаха когтями скребла за грудиной. Он никогда и ни с кем не говорил о сыне, Тимофее Прокопьевиче, но денно и нощно думал о нем, поминая в своих тайных молитвах. «Владычица небесная, мать пресвятая богородица, ужли то правда?» – ворочалась трудная мысль.
– Ежли в куски изрублен – как она признала? По шраму? Экое. И я бы не признал по шраму. Да и шрам-то одна невидимость. Ипеть – глаза. Мало ли у кого синие?
– Толды тоже похоронная была. А как он есть оборотень…
– Про оборотня не болтай! – оборвал старик невестку. – Никому не ведомо, кто под какой планидой круг жизни свершает. Мало ли бывает праведников, которые много лет рыло отворачивали от бога, опосля прозрели? И апостол Петр трижды за ночь отрекся от духовника свово, Христа-спасителя.
У Меланьи даже рот распахнулся от удивления. Вот те и на! Не сам ли старик заклятье наложил на Тимофея и предупредил, чтоб все называли его оборотнем, а теперь жалеет вроде.
Старик трудно дышал. Расстегнув ворот рубахи,
сунул руку к сердцу. За грудиной скребло, тискало, давило, и на лбу старика выступила испарина.– Аль худо, батюшка?
– Молчи. Подживи огонь. Шибче.
Меланья подбросила в огонь сушняка. Старик закрыл ладонью бороду, подставляя грудь теплу. Так вот что его мучило три недели сряду – ни сна, ни покоя. Как ночь, так к нему являлся Тимофей. И они начинали спорить, доказывая каждый свою правду-матку. Тимофей – безбожную, отец – тополевую, филаретовскую. А тут как-то во сне…
– Вроде сон был, али виденье, – бормотал старик. – Вижу, как теперь тебя, Тимофей в рубище пришел ко мне, а – молчит, молчит. Потом заржал Гнедко – с жеребцом схватился, и я вылез из стана. А жеребец-то, будто и не жеребец, облик человека вижу. Спужался. К чему бы так, думаю. А голос изнутри: «Се твой сын, Тимофей Прокопьевич, праведник, и знать ему дано». До сей поры в толк не могу взять, что и к чему примерещилось. Праведником назван, и все, дескать, дано знать ему.
Меланья почтительно помалкивала.
– Побудешь на покосе дня три, а я полежу дома, – сказал старик, что-то обдумывая. – Сила не та, чтоб вровень с поселенцами пластаться с литовкой, а сам себя удержать не могу. Хомут завсегда на шее – тащить надо воз, хоша и гуж не дюж. Ежли чуть развёдрится – грести надо, копны ставить и стога метать. Ох, хо, хо! Ночами мучаюсь – сна лишился. И так кидаю мыслю, и эдак, а исхода не видно. Какая она, жисть, будет дальше?
– Ужли хуже будет, чем при красных? – бормотнула Меланья.
– Хто ие знает! Покель тихо. Да ведь и после тиха приходит лихо. Кабы по всей земле была одна община – тополевая, и то вить скоко всяких по белу свету! Нету крепости – нету силы. Ладошкой гладят, а не бьют. Кулаки сжать бы. Единая вера надобна, вселюдная, чтоб сила была у людей. Нету таперь такой силы – каждый себе тянет. Вот Тимофей сказывал, что его сила в какой-то партии… Заложь коня! Поеду.
III
Меланья запрягла гнедого мерина в телегу, кинула свежей травы, а старик все так же сидел возле огня, что-то бормоча себе в бороду.
– Может, один не доедешь, батюшка?
– Чаво еще?! – огрызнулся старик. – Косите тут. Погода вроде переменится. Ишь, как кучатся тучи. Должно, верховой ветер играет. Подует, и развёдрится. Дай-то, господи, чтоб с сеном до страды управиться.
Уселся в телегу, взял вожжи, тронул. Меланья шла рядом.
– С Филимоном таперь будь, слышь, – вдруг сказал старик и понужнул мерина.
К вечеру заслон облаков прорвался. Вершины берез качнулись под напором ветра. Лиловые громады туч рвались, расползаясь в разные стороны, будто кто их разгребал лопатой и мел по небу метлой. Выкатилось закатное солнце, прыснуло лучами по мокрым листьям берез, потряхиваемых ветром, и сразу стало веселее: защебетали птицы в кустах возле речки, и даже косить стало легче.
Меланья сварила ведро ухи из большого куска тайменя, свежей картошки отварила, и поселенцы, похваливая хозяюшку, управились с ухой и картошкой. После ужина сумерничали у двух костров – поселенцы развели свой возле стана, курили цигарки, обсуждали житейские невзгоды, а потом и на боковую завалились. Меланья тем временем вычистила ведро, чтоб завтра сварить в нем бараньей похлебки, перемыла песком и прибрала посуду, а потом сама вымылась в речке, и руки окропила святой водой – срамные, к поселенческим кружкам и ложкам прикасалась.