Конь рыжий
Шрифт:
– Он один у вас был? – сказал я после молчания.
– Другой на австрийском хронте убитый, давно уж – всхлипывает старуха и сквозь слезы говорит, – …а парень то какой был, уж такой смирный, такой смирный, – и близко наклонившись, показывая на притаившуюся в углу хаты трехлетнюю светлоголовую девочку, старуха зашептала, – девчонка-то без него прижита, другой попрекал бы, бил, а он пришел, ну, говорит, ничего, не виню я тебя, только смотри, чтоб при мне этого не было… – и размазывая по страческим щекам грязные слезы, старуха снова беззвучно заплакала, затряслась .
Я еще раз посмотрел на лихого русского пограничника, провоевавшего четыре года, посидел с старухой, но разговор уже не клеился, старуха выплакалась, выговорилась и молчала, теперь я ей был уже ненужен.
Я пошел к своим раненым, чтоб собираться в церковь: сегодня Великий Четверг.
И эту сельскую церковь, как всякую, обняла
После службы, дрожа в сельском мраке, уплывают желтые языки свечей от двенадцати евангелий; в слепых оконцах вздрагивает их свет, а где-то в далеких степях вздыхает артиллерия, это бьются казаки с красными.
– Тут, в церкви, служба идет, а на площади на виселицах какие-то повешенные качаются, – говорит кто-то в темноте.
XVI
Степь, степь, без конца, без краю, зелена ее самая далекая даль, только кое-где кровяными пятнами алеют воронцы, дикие степные тюльпаны. От станицы до станицы мы трясемся на подводах, мы вернулись на Дон.
Сколько дней, недель я не слезал с этой казачьей телеги? Еду, глядя то в знакомую голубь неба, то на тучи, то на зелень степи, то сплю под ветром в темноте ночи. Едучи, вспоминаю Пензу, которая летом всегда пахла известью и пылью. Вспоминаю из детства, как я, восьмилетний, иду по Московской с матерью, мать в каракулевой кофте, на морозе легко и приятно пахнущей какими-то тонкими духами. На углу она покупает у крикливого газетчика листок и, читая его, вдруг плачет, рассказывая со слезами о гибели русской эскадры в Тихом океане; и мне тоже необычно страшно от этой гибели людей в каком-то далеком океане. Пенза, мать, как всё это далеко. Жива ли она? – думаю я. Потом я вспоминаю Москву, как на Пасху студентами, целым скопом, ходили к светлой заутрени в Кремль и на кремлевском дворе, под гул пушек, под перезвон колоколов христосывались с кем попало; вспоминаю свою невесту, Олечку Новохацкую, как иду с ней по Тверской и у нее такие золотые и такие кудрявые волосы, что глядя на нее, прохожие останавливаются, а она, стесняясь, смеется и светлые глаза ее становятся и веселыми и застенчивыми. В революцию я потерял и ее, она бежала из Москвы с семьей куда-то в Закавказье, к границам Персии. Всё это сейчас в степи кажется утонувшим. Так мы и трясемся, шесть раненых корниловцев, на подводе в общем движении степного лазарета; каждый думает о своем. Я думаю и о том, что эта гражданская война мне ненужна, что мое участие в ней бессмысленно, что приехав в Новочеркасск, я уйду из армии. И я вспоминаю, как мы ночевали в станице Плотской, в убогой хате иногороднего столяра. С враждебным, наглухо закрытым лицом он, недоверчиво усмехаясь, спросил меня: «Ну, а скажите вот, за что вы воюете?». – «За Учредительное Собрание», ответил я и, чтобы пояснить ему, говорю: «оно было выбрано всем народом, большевики разогнали его, силой захватили власть, вот я и воюю против них, потому что думаю, что только народом избранное Учредительное Собрание даст русским людям свободу и спокойную трудовую жизнь». Но столяр еще недоверчивей усмехается. «Ну, конечно, вы образованный… оно вам может и понятно. А вот скажите, именье-то у вас есть?» – «Есть… было…», говорю. И столяр вдруг хохочет, смехом показывая, что выиграл спор. Также как фронтовые солдаты, он искренне не в состоянии поверить, что именья для меня не существует, что у меня есть большие богатства; у меня есть русская культура, есть Пушкин; и в эти степи я пришел защищать их. Но ведь и гвардии-полковник Пронский, также как иногородний столяр, этого не понимает; он, действительно, здесь защищает «именья». И в донских и кубанских степях мне «с моим Пушкиным» нет места меж смертельно схватившимися конногвардейцами и столярами.
Мимо наших подвод уходят станицы Егорлыцкая, Мечетинская, Кагальницкая, Хомутовская. В Манычской всех раненых перегружают на пароход и теперь, в предчувствии близкого отдыха, мы, радостные, плывем по желто-илистому Манычу. Ни свиста осколков шрапнелей, ни завываний гранат, ни пулеметного тявканья, всё это вместе с трупами товарищей осталось в степях. Раненые лежат на палубе и только теперь видно до чего измучены бледные лица, устали глаза; вместо обуви ноги обмотаны тряпками, шинели изорваны, простреляны. Пароход выпускает сизый крутящийся дым; сирена длительно замирает на водном просторе.
Мы выплыли из Маныча в светлосеребряный Дон, мощным разливом затопивший луга и леса. Водный простор Дона так велик, что не окинешь глазом. Пароход проплывает мимо древней казачьей столицы,
Старочеркасской, где хранятся цепи Степана Разина и живет история казачьих смут. Но вдруг у борта кто-то вскрикнул:– Господа, немцы!
На легких волнах Дона качается лодка. За веслами сидят немцы в стальных касках, а на руле барышня в чем-то кисейном, белом. Стало-быть, эти каски, подтаскивавшие к окопам «Русский вестник», дошли-таки до Дона?
– Это что ж, союзники или победители? – усмехается шесть раз раненый в войну с Германией, заросший грязной бородой капитан.
– А баба-то! Смеется еще, а?
Вдали на горе золотом горит Новочеркасский собор. Вшивые, голодные, оборванные, грязные, безрукие, хромые раненые уже сходят по сходням на берег; это Аксай. У пристани откормленный немецкий лейтенант, с моноклем в глазу, отдает какие-то приказания своим солдатам, стоящим с деревянно-откинутыми назад руками. Поодаль кучкой стоит много немцев-солдат и, показывая на нас, все чему-то смеются. Что ж, есть над чем и посмеяться.
Идущие по берегу русские прохожие тоже останавливаются перед нами с удивлением. Лабазник с лоснящимся из-под картуза лицом плаксивого жулика, подойдя ко мне, осторожно спрашивает:
– Откеля будете? Кто такие?
– Корниловцы, из похода вернулись.
– Аааа, – безразлично-успокоенно тянет лабазник, словно: «ну, это, мол, нам мало интересно», и спокойно ускоряет шаг.
XVII
Здесь в Новочеркасске недавно еще застрелился атаман Каледин и ворвавшиеся в атаманский дворец казаки, во главе с Голубовым и Подтелковым, зверски убили заместившего его атамана Назарова. Из госпиталей красные выбрасывали тогда в окна белых раненых, добивая на мостовой штыками и прикладами. Потом, восстав против красных, казаки убили Голубова и Подтелкова, а оставшихся в городе красных раненых так же добивали на тех же мостовых. Много крови пролито в Новочеркасске. Но когда мы опять вошли в эту прекрасную донскую столицу, ничто, казалось, в ней и не менялось. Так же мелькают красные лампасы, околыши, чикчиры, шпоры, волнуются в ветре батистовые женские платья, стучат острые французские каблуки, блестят начищенные офицерские голенища, золотятся погоны. Только мы, вернувшиеся из похода, похожие на нищих корниловцы, нарушаем картину этой легкой городской жизни. Но я и не обращаю внимания на вопросительные взгляды и удивление останавливающихся перед нами горожан. Я сейчас счастливее всей этой толпы. Толпа не понимает ведь, какая эта радость, после всего пережитого, идти и вдыхать запах освеженных дождем тополей, видеть голубые лужи или вдруг услышать откуда-то вырвавшуюся музыку рояля.
XVIII
Когда по морю поползли полосы холодного рассвета, стоявший на корме капитан Белов закричал: «Господа, это Керчь! Ей-Богу! И мы, кажется, пролетели прямо по минным полям!». Выбрав якорь, катер тронулся к Керченской пристани. Несмотря на ранний час, на пристани у сходен беглецы увидели бритого человека с тяжелым животом, одетого в чесучевый пиджак и в пробковый шлем «здравствуйте-прощайте»; это был немец из комендатуры. На чистом русском языке он потребовал предъявить документы. И вместе с ощущением большого счастья, что, рискуя жизнью, всё-таки ушли от красных, в душе матери дрогнуло чувство унижения.
– Да-с, тело-то радуется, а душа-то болит, – уходя с пристани, кивнув в сторону немца, проговорил кавалерийский генерал, которому теперь уже не нужно было ни от кого скрываться.
На улице у пристани простонародная толпа; из нее кричат:
– Ну, как там в Новороссийске-то?
– Плохо в Новороссийске, – бросает Белов.
– Плохо? Тебе тут, под немцем хорошо! И где-то в душе рождается зависть к чувствам простонародной рабочей толпы, могущей пришедших в Россию немцев только ненавидеть. Но от перенесенного путешествия, волнений, недоедания, качки, мать до того слаба, что еле дошла до первой гостиницы, легла и заснула.
XIX
В лазарете на окраине города, в старом липовом саду я и брат лежим в синеполосатых халатах. Какие-то газетчики пишут в ростовских газетах о нас, как о «героях духа», «титанах воли», «о безумстве храбрых», о «горсти горящих любовью к родине», а в лазарете нет ни одеял, ни простынь, ни белья, вместо хлеба за обедом нам подают на блюде хлебные крошки и по пущенному подписному листу ростовское купечество собрало для нас… 476 рублей.
Сюда в сад всё чаще приходят взволнованные женщины; это матери, жены, невесты, сестры; они ищут женихов, братьев, мужей, сыновей. Одни находят, другие узнают о смерти, третьи остаются в неизвестности и все плачут, не в силах сдержать ни радости, ни горя, ни своей тоски. Ко мне подошла высокая девушка с тонким смуглым лицом и широкими блестящими глазами.