Конан Дойл
Шрифт:
В 1871 году учащийся Дойл был переведен из подготовительной школы в основную – Стоунихерст. Это было (и есть) очень красивое мрачное здание, напоминающее средневековый замок (оно изначально и было феодальным поместьем), с огромными спальнями, которые по английскому обычаю не отапливались. Считается – во всяком случае, представители администрации Стоунихерста в этом убеждены, – что это здание послужило одним из прототипов легендарного Баскервиль-холла. Аллея, на которой сэр Чарлз принял свою страшную смерть, – это тисовая аллея, ведущая к воротам колледжа; есть там поблизости и заброшенный карьер, и пастбища, а находящаяся буквально рядом с колледжем болотистая местность под названием Лонгридж-Фелл – вылитый баскервильский торфяник. От биографов не укрылось также обстоятельство, что аж два мальчика, обучавшихся в Стоунихерсте одновременно с Артуром, носили фамилию Мориарти (к сожалению, неизвестно, были ли это хорошие мальчики или не очень). У писателей редко какая мелочь пропадает даром. Стоунихерст, кстати сказать, претендует на то, что его мрачные стены вдохновляли еще одного писателя – Толкиена, который, будучи профессором Оксфорда, неоднократно приезжал в колледж читать лекции.
В Стоунихерсте Артур пробыл пять лет и за эти годы усвоил «обычный для закрытой школы курс евклидовой геометрии, алгебры и классических языков, подававшихся в обычном ключе, рассчитанном на то, чтобы привить прочное отвращение ко всем эти материям».
В общем, какой предмет ни возьми, – сплошная скука. Трудно сказать, были тому виной исключительно программа обучения и нудные методы преподавания, которые взрослый Конан Дойл назовет средневековыми, или все-таки он сам в детстве проявлял недостаточный интерес к наукам, или же обстановка не способствовала обретению такого интереса – наверное, всё вместе. «Не знаю, хороша или плоха иезуитская система образования, – чтобы ответить на этот вопрос, следовало бы испробовать какую-нибудь другую», – пишет он в «Воспоминаниях и приключениях» и прибавляет, что из Стоунихерста выходило в общем не больше и не меньше достойных молодых людей, как из любой другой закрытой школы. Хорошо, что в Стоунихерсте не преподавали толком ни химию, ни зоологию, а то б он и их возненавидел – и не знали б мы тогда ни Холмса, ни Челленджера, ни Раффлза Хоу. Лишь на последнем курсе обнаружился предмет, который ему доставлял удовольствие: поэзия. Ученикам предлагалось писать стихи на заданные темы. Здесь нужно сразу заметить, что Конан Дойл как поэт нашему читателю совершенно неизвестен, а между тем стихи он писал, и немало. О них у нас еще будет возможность поговорить в дальнейшем, а пока ограничимся констатацией того, что поэтические упражнения учащегося Дойла были высоко оценены как педагогами, так и одноклассниками, большинство из которых не сумели связать ни строчки, как ни бились. Так что редактировать школьный литературный журнал доверили именно ему.
С воспитанием дела тоже обстояли не ахти как, и основной его метод ничем не отличался от принятого в эдинбургской городской школе. Детей били резиновой палкой по рукам, причем так, что они потом не могли повернуть дверную ручку, чтобы выйти из комнаты (эту палку описал и Джойс, также прошедший иезуитскую школу, в «Портрете художника в юности»). Матери Артур о побоях не писал. Семидесятилетний Конан Дойл изо всех сил пытался быть объективным по отношению к своим педагогам: «Кое в чем их (иезуитов. – М. Ч.)оклеветали – я, например, в течение восьми лет постоянного общения не заметил, что они менее правдивы, чем их собратья, или более склонны к казуистике, чем соседи»; но за каждой строчкой воспоминаний, посвященной Стоунихерсту, мы видим ребенка, с трудом сдерживающего слезы: «Получить дважды по девять, да еще в холодный день, было пределом человеческих сил». Учащийся Дойл много хулиганил, поэтому (а вовсе не из-за успеваемости, которая, несмотря на отвращение, была не так уже плоха: выручали живой ум и хорошая память) испытывать предел человеческих сил ему приходилось постоянно: «Меня били чаще других, но не потому, что я отличался каким-то особым злонравием, а потому, что натура моя горячо отзывалась на нежность и доброту (которых я никогда не получал), но восставала против угроз и находила извращенный повод для гордости, показывая, что силой ее нельзя усмирить».
Религиозного рвения Артур также не проявлял, скорее всего, по той же причине, что и страсти к наукам: прилежание, уважение к заповедям, благонравие – все вколачивалось одинаково, угрозами и палкой. Единственной отдушиной в подобных условиях обычно становятся закадычные друзья: все можно стерпеть, когда каждый день есть с кем поделиться мечтами и обидами. Но в Стоунихерсте и друзей-то заводить, по сути дела, воспрещалось. В одной из биографий Конан Дойла мы можем прочесть: «Очень худой, со спокойными манерами, со странной скрытной улыбкой, мальчик был на хорошем счету у отцов-иезуитов. Но на самом деле он тайно писал пародии в стихах на учителей, читал при свечах до рассвета Вальтера Скотта или, подняв соседей по дортуару, которые, завернувшись в простыни, рассаживались на кроватях вокруг него, рассказывал им ужасные истории, всегда прерывавшиеся на самом интересном месте... » Это взято из «Ювеналий», но, как мы уже отмечали, «ужасные истории с продолжением» относились скорей к Ходдеру, нежели к Стоунихерсту. Не говоря уж о «спокойных манерах» и «хорошем счете» – что-то плохо верится в эти «свечи до рассвета» (ночью при свече он читал «Айвенго» дома, а не в школе); какие свечи, какие простыни, когда надзиратель обходил спальни по нескольку раз за ночь, проверяя, у всех ли руки лежат поверх одеяла? Да, были игры на свежем воздухе, ставились (на старших курсах) любительские спектакли, но выходить на прогулки можно было только в присутствии надзирателей, играть – тоже. Понятно, мальчишки на то и мальчишки, чтобы как-то обходить запреты (будь надзор действительно тотальным, то и бить юного Дойла резиновой палкой, наверное, было бы не за что), и приятельские отношения завязывались, как и неприятельские (а то с кем бы он дрался?); но условия для неформального, как бы мы сейчас выразились, общения были сведены отцами-надзирателями к минимуму. Уж очень они пеклись о нравственности. «Нам, например, никогда не дозволялось оставаться друг с другом наедине, и, думается, вследствие этого свойственная закрытым школам распущенность была сведена к минимуму». Оставим нравы закрытых школ без комментариев, заметим только, что самого дорогого и ценного в подростковом возрасте – настоящей, «до гроба», задушевной мальчишеской дружбы – Артур в течение восьми лет был лишен и, возможно, поэтому через всю жизнь пронес мечтательную тоску по такой дружбе: кто такие, в сущности, Холмс и Ватсон, как не повзрослевшие мальчишки, которым никто не смеет помешать, наслаждаясь обществом друга, сутками напролет болтать, курить и играть в казаки-разбойники?
И все-таки отдушины, конечно, находились. Во-первых – спорт. К чести иезуитов надо сказать, что зубрением уроков они детей не слишком перетруждали, зато отводили по несколько часов ежедневно для занятий физическими упражнениями на открытом воздухе.
Отдушина настолько важная, что Мэри Дойл, которой сын в основном о спорте и писал, могла подумать, что он абсолютно счастлив в Стоунихерсте. Плавание, коньки, хоккей, футбол, крикет – учащийся Дойл поспевал везде. «Я никогда не специализировался ни в одном виде спорта и потому во всех выступал посредственно» – это Дойл говорит скорей о своей взрослой жизни, чем о Стоунихерсте. Там он вроде бы во всех видах делал успехи. Здоровья было у него хоть отбавляй, даже школьная кормежка ему не повредила. О кормежке стоит сказать особо – уж очень «богатое» меню предлагалось в Стоунихерсте. Хлеб, немножко масла, хлеб, иногдакартошка, хлеб, вода пополам с молоком и, наконец, о чем с возмущением пишет семидесятилетний Дойл, – разбавленное пиво. Возмущение конечно же относится к характеристике «разбавленное» – ежедневное употребление детьми пива в викторианской Англии, где даже младенцам было принято давать портер и джин, не смущало даже высоконравственных иезуитов.Он был высоким, крупным, сильным и ловким – правда, бегал не очень быстро. Больше всего любил крикет: «Я был толстый и шары отскакивали от меня, как от матраца». Начал заниматься регби – правда, в те времена в каждой закрытой школе правила этой игры были особые и, по мнению Дойла, это обстоятельство ему сильно вредило, когда он впоследствии стал играть в регби уже на более высоком уровне. В старших классах пристрастился к бильярду и остался любителем этой игры на всю жизнь.
Конечно, падал, расшибался, разбивал голову, вывихивал пальцы, был вечно в синяках с головы до пят, но эти травмы, в отличие от нанесенных резиновой палкой, оставляли следы лишь на теле, а не в душе. Боксом ученики не занимались, а жаль – может, уже тогда свою любовь к дракам Артур перенес бы на ринг и получал меньше наказаний. Вообще спорт занимал в жизни Конан Дойла настолько большое место, что он отвел ему в мемуарах отдельную главу, едва ли не самую объемную во всей книге. «Демонстрация твердости без жестокости, беззлобного мужества без озверения, мастерства без жульничества и есть, по-моему, то высшее, что может дать спорт». Кому пристрастие к физическим упражнениям кажется уделом туповатых людей, те могут обратиться, например, к творчеству Лермонтова, Гюго, Джека Лондона или Набокова – там много чего можно найти на эту тему.
Другой отдушиной были книги. Индейцы и тигры остались в прошлом; теперь юный Дойл увлекся Жюлем Верном, которого мог читать в подлиннике (Мэри обучила его французскому языку), и по-прежнему обожал Вальтера Скотта. В 1900 году он написал эссе «За волшебной дверью» («Through the Magic Door»), посвященное любимым книгам: «Айвенго», томик, подаренный ему в раннем детстве и потом, увы, утонувший в речке, так навсегда и остался среди самых-самых – «какая любовь ко всему, что отмечено печатью мужества, благородства и доблести!» [11] . Недостатков Скотта, которые видит взрослый Конан Дойл – многословие, бесчисленные отступления, слабое чувство формы, – учащийся Дойл, конечно, не замечал: «Скотт рисовал мужественных людей, потому что сам был мужественным человеком и находил свою задачу привлекательной». Артур Дойл был без ума от всего мужественного, героического и благородного, а что касается женских образов, то хоть бы их и вовсе не было: «Лишь прочитав подряд с десяток глав романа, где действует минимальное число женщин... мы постепенно осознаем все мастерство романтического повествования, которого достиг писатель».
11
Здесь и далее цитируется в переводе Т. Шишкиной.
Так будет – почти всегда – писать и он сам, «с минимальным количеством женских образов», объясняя это «реакцией на злоупотребления темой любви в художественной литературе»: до того, мол, заезжена и избита в романах эта любовь, да еще заканчивающаяся (как скучно) браком, что прямо тошнит. Не совсем понятно, исходя из круга чтения молодого Дойла, когда это он успел пресытиться любовными романами: в школьном возрасте он их, похоже, вовсе не раскрывал. Войну читаем (пишем), мир пропускаем. Даму, конечно, надо уважать и быть рыцарем, но вообще-то ну их к черту, этих баб, да и всякие там сложные душевные переживания – тоже. Немужественно и скучно. Типичный мальчишечий подход к делу. В сущности, литературный вкус Конан Дойла, хоть и облагороженный годами почти до безупречности, навсегда останется вкусом мальчишки. Превознося Стивенсона и Киплинга, он умудрился не заметить существования Флобера.
Когда Артур учился на предпоследнем курсе, у него появился еще один любимый автор: Томас Бабингтон Маколей. Это был убежденный виг, государственный деятель, казначей, историк (автор «Истории Англии с 1688 года»), а также эссеист, прозаик и поэт. Мало кто из писателей оказал на Конан Дойла такое большое влияние, и поскольку наш широкий читатель навряд ли хорошо знаком с его творчеством – мы и Карамзина с Ключевским, если честно, знаем как-то все больше понаслышке, – о нем следует сказать чуть побольше, чем о Вальтере Скотте. В XIX веке российская интеллигенция Маколеем зачитывалась, как и европейская: Николай Чернышевский хвалил, Писарев сперва хвалил, потом отругал за мелкотемье, Карл Маркс обозвал фальсификатором (обиделся за критику революции 1848 года, понятное дело). Наиболее известны были его очерки на исторические темы и эссе о знаменитых людях, написанные очень субъективно, живо, ярко и, что главное, – доходчиво. «До того дня история была для меня лишь противным уроком, – писал Конан Дойл в эссе „За волшебной дверью“, подразумевая под „тем днем“ период, когда он начал читать „Историю“ Маколея. – Но вдруг нудные задания превратились в путешествие в волшебную страну, полную прелести и красок, где мудрый и добрый проводник указывал путь».
Маколей был гениальным популяризатором, умевшим простым языком излагать сложные вопросы. Под его пером все самое скучное – статистика, социология, экономические выкладки – превращалось в увлекательнейшую беллетристику (невольно подумаешь, что Маркс просто завидовал), и в наше время он бы, надо полагать, был востребован еще больше, чем в свое. Описать стиль Маколея «своими словами» невозможно; сам Конан Дойл делает такую попытку, но, махнув рукой, попросту приводит ряд цитат. Поступим так же – надо же нам иметь представление о стиле автора, в котором наш герой видел один из своих идеалов, – только цитату, чтоб не повторяться, возьмем другую – из очерка «Бэкон» в старинном переводе О. Сенковского, того самого очерка, который в пух и прах разругал Писарев. «Ему (Бэкону. – М.Ч.) страх как хотелось получить титул сэра для двух причин, довольно забавных. Король уже одарил титулами половину Лондона – один философ был при нем без титула. Это ему не нравилось. Сверх того, по собственным словам Бэкона, ему «приглянулась дочь одного олдермена, пригожая девочка», а этой девочке непременно хотелось быть леди». Высокоидейного Писарева, конечно, эти милые мелочи в стиле «Каравана историй» раздражали; но очерки Маколея не сводились к мелочам. Просто он не умел и не хотел писать скучно даже в ту пору, когда, следуя его собственному афоризму, мог бы себе это позволить, – когда стал знаменит. В этом Конан Дойл всегда будет вернейшим последователем Маколея («в его благородном стиле я любил даже промахи»); в дальнейшем мы увидим, что публицистические тексты Дойла ничуть не менее занимательны, чем его беллетристика.