Кончина
Шрифт:
Бабы и девки люто завидовали Альке, ждали — не на век же она Евлампия обротала. Евлампий-то — конь норовистый, рано или поздно узду порвет, а уж тогда: «Поласкали кобылу — хватя, теперь кнута попробуй». Не будет житья Альке.
Алька сама пошла навстречу беде, чтоб та не застала ее врасплох.
Евлампий стал косить глазом на Соньку Понюшину. Алька — к ней. Серьги Соньке подарила, чулки, кофточку и кучу похвал — мол, молода, кровь с молоком, где мне… Сонька-то — не овечка-ярочка, тоже телеса распирают, без парней бесится. А возле Альки — грех заветный живет. Сонька без Альки, как без рук. И Евлампий Никитич — тоже. Нужный
Алька как сидела, так осталась сидеть у дверей лыковского кабинета: «Евлампий Никитич сею минуту занят, повремените чуток». Уж коль все счастье не удержишь, то хоть часть приберечь.
Бабам и девкам оставалось одно — еще пуще поносить Альку. На здоровье. Алька не злобива, обид не вымещала.
Евлампий Никитич — конь норовистый. Что там у них случилось с Сонькой, Алька не интересовалась — ссоры да разлуки не ее дело. А вот помочь — пожалуйста. Настя Кучерова льнет к Альке. Неспроста…
Как-то Евлампий Никитич шагал со скотного двора домой. Стоял теплый августовский вечер, круглая луна держалась сбоку, перешагивала с крыши на крышу. Где-то в глубине села у клуба — не всерьез, понарошку — тосковала гармонь: «Летят перелетные птицы…»
Нет, вечер не соловьиный, со смутным запашком осени. Но вот в такие-то вечера человеку на возрасте приятно оглянуться назад. Был Пийко Лыков, полубатрак, полурабочий, резал бревна на тес, ходил в залатанных штанах, а нынче войди в любой дом — охи, ахи, суета, звон посуды: «Эй, баба! Что есть в печи, на стол мечи! Гость особый!» Каждый здесь счастлив тем, что живет в одно время, под одной луной с Евлампием Никитичем Лыковым.
Соловьиных вечеров он так и не узнал, но разве они могут сравниться с минутами, когда до ноздрей захлебываешься полнотой жизни. Чего не хватает? Пусть любой попробует отгадать. Не сумеет. Все есть у Евлампия Лыкова, все, о чем только может мечтать человек.
Евламний Никитич шагал и отдыхал. Навстречу двигалась рослая фигура. Кто бы он ни был, обязательно первым отобьет поклон: «Доброго здоровья, Евлампий Никитич!» Кто бы ты ни был — согни голову.
Луна выпуталась из верхушки березы, осветила улицу и человека посреди нее: бескозырка, узенький бушлатик, плескают широкие штанины над пыльной дорогой. Приезжий, из отпускников… И вдруг Евлампий Никитич признал — Мишка Чередник, приемный сын бригадира строителей Михаилы Чередника, того самого, что когда-то в голодный год, опухший от водянки, приполз под крыльцо конторы. Парень у Чередника вымахал на удивление, косая сажень в плечах, и в фигуре сейчас что-то настораживающее, никак не «доброго здоровья». А кругом ни души, а путь-то перекрывает…
Евлампий Никитич помнил, что еще месяц назад он прислонялся к Гальке Чащиной. Мишка до призыва с ней погуливал, писал письма. Раз приехал — обстановочку, видать, выяснил.
Плечи у него широкие, кругом пусто…
И не стал дожидаться, когда Мишка-матросик отобьет узаконенный поклон: «Доброго здоровья, Евлампий Никитич», круто свернул, поднялся на первое крыльцо, постучал.
Оказывается, верно сделал, что свернул. Мишка-матросик, рассказывают, перед отъездом жалел: «Не пришлось вырвать клок с мясом, а надо бы».
Он же — Евлампий Лыков! Кой-кто это запамятовал. Ему ли с опаской ходить по своей земле, ему ли нырять в подворотни, оглядываться по сторонам?..
На крытом току произошла драка. Схватились за грудки Леха Шаблов, механик с молотилки, и шофер с грузовой машины Гришка Фролов. Они вечно сцеплялись и всегда на людях, не из-за старых обид, не девку делили — никак не могли решить:
кто сильнее?Леха — рожа, что пшеничный каравай, во всем громаден, плечищи покаты и объемисты, кулак — шапку надеть впору. Гришка на полголовы ниже, подбористее, плечи прямые, с размахом, грудь круто сужается к сухим бедрам, руки длинные, кулаки вроде небольшие, но каждый — камешком. Как-то парни сговорились и впятером налетели на Гришку, все пятеро — лбы здоровые. Трое легли, двое сбежали.
Вдвоем с глазу на глаз Леха и Гришка могли беседовать, как все добрые люди, без гонору. Но лишь встреча при народе — любое слово затравка.
— Поди, Леха-то полегче тебя мешок на спину кидает.
— С мешком, верно, сноровист.
— Словно я на себе твою сноровку видел когда.
— Иль за ремешки подержаться хочешь?
— Ужли боюсь?..
Слово за слово, брались за ремешки, начиналось слоновье топтание, пыхтение, спор:
— Ты чего на коленку берешь?
— Возьми и ты.
— Возьму — окосеешь.
— Ух!
— Опять коленкой! Сверну шапку назад.
— М-мотри, шустрый.
— Опять… Да я тебя, гниду!..
— Ах, гнида!
Трещит Лехина скула, голова рвется с шеи.
— Н-ну-у!..
От Лехиного разворота с плеча Гришка Фролов пятится задом, давит визжащих баб:
— Ой, маменьки!
У Гришки руки длинные, достает кулаком — раз, раз, еще, еще! Мотается Лехина голова, но не собьешь — тяжел, прет прямо на кулаки, пытается нащупать Гришкин загривок, мнет его так, что и у быка шкура бы лопнула. Гришка вырывается. Раз! Раз!..
Валится кладка снопов, падает труба с грохотом, визжат бабы.
— Сторонись, кому жизнь дорога!
— Эй-эй, не суйся! Заденут лешие — не очнешься!
Какая уж тут работа. И жуть берет, и весело.
Во время такой потехи появился Евлампий Никитич, никто его не заметил — увлеклись. Евлампий постоял, посмотрел и не сразу-то окликнул:
— Эй, жеребцы породистые!
Опустили руки, отшатнулись, как два барана, уставились в землю. У Лехи под глазом набирал силу синяк.
— Озверели! Аники-воины! Встаньте-ка честь честью. Да не ко мне, не ко мне — друг к дружке… Быстро!.. Теперь — руки, ну! Чтоб мир… Ну, кому говорят?
И Леха первый протянул лапищу:
— Мир, что ли?..
Но Гришка, изрядно помятый, еще не остывший, сверкнул на Леху горячим глазом, отвернулся. Евлампий Лыков с ухмылкой заметил:
— Ишь, с характером. Не кисель, как Леха. Потому он тебе, парень, и не поддается, хотя, поди, силенкой-то уступает.
Леха держал на весу руку и пунцовел от стыда.
Евлампий Никитич прикрикнул на Гришку:
— Кому сказано? Быс-тра!
Но Гришка сердито повернулся, пошел прочь, покачивая угловатыми, просторными плечищами.
Председатель проследил за ним с прищурочкой, напомнил:
— Ой, Гришка, передо мной занозистость показывать опасно. Я не Леха, вязы скручу быстренько.
А Лехе кивнул:
— Зайдешь ко мне сегодня вечерком в кабинет.
На той же неделе Леха Шаблов был с почетом уволен из механиков при молотилке, срочно отправлен на курсы шоферов, а через несколько месяцев стал личным шофером Евлампия Никитича.
Лыков давно забросил пролетку, дома в гараже у него стояла новенькая «Победа», своя, личная, купленная на сбережения. На ней делались выезды только в торжественных случаях — в район, на широкие совещания. По полям Евлампий Никитич раскатывал на колхозном «газике», сам за рулем. Шофер Леха Шаблов сидел, как праздничный сноп, на хозяйском месте, не он возил председателя, председатель его.