Конец Арбата
Шрифт:
К Шуркиному возвращению я как раз с пятого на десятое вытянул экзаменационную сессию и перешел на второй курс. И, конечно, вился ужом в прекрасной летней, полной полуобнаженных, прелестно застенчивых девок июньской Москве: все как одна поступали в театральное и, не найдя себя в списках, с готовностью шли на все, чтобы к себе в Пензу или Тамбов не отправляться вовсе без столичных впечатлений…
Шурка же, напротив, был в первые недели совсем прибитым – Москва пугала его, как впервые приехавшего сюда с далекой окраины родственни-ка. К тому же он привез из армии грибковое заболевание, ему приходилось дважды в день мазать ступни и пальцы ног какой-то зеленой дрянью, и он не мог составить мне компанию ни на пляже на Филях, ни в
Серебряном
Но это не главное. Ему казалось, что время ушло вперед безнадежно и ненагоняемо, он мучился тем, что поют уже новые песни, что бурные сборища проходят теперь не в знакомом ему
“Молодежном”, а в открывшемся в его отсутствие кафе “Печора” не нынешнем Новом Арбате, где действовал тогда джаз-клуб; и что молодежь уж другая – высокомерная, стильная,- и с новыми девушками непонятно о чем говорить, а старые девушки повыходили замуж и лишь шипят по телефону “больше мне не звони ”.
Естественно, у него не было денег – тетя Аня давала, конечно, понемногу, но этого хватало только на сигареты. Дошло до того, что он вовсе не выходил из дома, даже в Чепелево ездить отказывался, играл со своим будущим зятем Сережей в шахматы, делал вид, что изучает учебник математики, у отца позаимствованный, который тот уж давно отчаялся читать; но главное – Шурка повседневно и обстоятельно предавался занятиям, которых был так долго лишен: по часу сидел в горячей ванне напротив комнаты певицы Эммы, со смаком пил кофе “по-турецки”, заваривая его в турочке, у нее же одолженной, со вкусом закусывая сыром, нарезанным непременно так, чтобы видно было на просвет; конечно, он продолжал мечтать и строить прожекты, однако более смутные и необязательные, нежели в армии; его захватило настоящее, и он заделался своего рода эпикурейцем, смакующим всякую минуту вольного бытия.
И оттенка покровительства старшего младшему не осталось в наших отношениях: пусть он лучше узнал жизнь “как она есть”, но сейчас, в Москве, эти сведения не имели цены, я же стал для него своего рода проводником по чужому для него новому бравому миру.
Теперь мы были на равных, и он стал откровеннее со мной. Как-то заметил: знаешь, идет время, а ты куришь все те же сигареты
“Джебэл”, к которым привык, поешь те же песни, поскольку новых не знаешь, цитируешь те же книги, что когда-то прочел, и предаешься тем же привычкам, ведь новые заводить лень, а однажды проснешься – и ты уже стар, и пора умирать…
Но все-таки шел ему только двадцать первый год, лето в разгаре, окна настежь, и сквознячок нет-нет доносил с бульвара возбуждающий душок бензина и томительный запах перегретой пыльной листвы. Теперь Шуркино окно выходило не в переулок, как некогда, когда жили все вместе в большой комнате, а смотрело в сумрачный дворик-колодец на окна противоположного крыла это-го же дома. И случилось то, что и должно было случиться, поскольку жизненные сюжеты слагаются по законам итальянских комедий много чаще, чем мы привыкли думать: в окне напротив нарисовалась соседка, которая стала с Шуркой беззастенчиво флиртовать.
Но прежде чем рассказать о ней – особа была вполне экзотична, еще пара слов об Арбате.
Точнее, о Калининском проспекте, как он тогда уже назывался и каким он стал – с чиновничьими “Волгами”, шлюхами, модными парикмахерскими и косметическими салонами, дорогими магазинами и дюжиной питейных заведений, представлявших собой циклопических размеров ангары, в каждом из которых разместился бы партийный съезд,- стал ко времени Шуркиного возвращения.
Шурка радовался и гордился, глядя на эти бездарные московские небоскребы; пусть жизнь, в них варившаяся, смущала и пугала его
– в те годы на сверкающий “по-западному” Калининский переместилась вся модная молодежная тусовка, как сказали бы нынче, изменив улице Горького,- но сам вид этих чудовищных сооружений создавал у него ощущение причастности современности, ведь он оказался их соседом, более
того, был непосредственным свидетелем их рождения. И нет ничего странного в этом его тайном чувстве удовлетворения – он расставался с прошлым, для него прежде всего армейским, хоть новое настоящее было, по сути, покушением на истинный наследственный его мир,- скорее всего он тогда вовсе не задумывался над этим; так в 60-е рядовые москвичи, весело прощавшиеся с недавней казарменной жизнью в наглухо задраенной стране, повально выбрасывали на помойки старую мебель, азартно обзаводясь вдруг появившейся в продаже модной импортной, из Румынии или ГДР, разноцветной и пластмассовой, на гнутых алюминиевых ножках, а также торшерами и журнальными столиками, потом и стенками; и позже, когда антиквариат взлетел в цене, со скрежетом зубовным об этом вспоминали, и уже их дети выкидывали родительский пластмассовый утиль на помойку и прикупали обратно бабушкины комоды, сундуки и буфеты…Забвение прошлого потом отомстит и Шурке, пока же он силою вещей всячески демократизировался,- ведь и его юношеское увлечение шпаной, и его туризм были шагами именно по этому пути.
Спроектированный и возведенный с плебейской тягой к яркости фасада при полном пренебрежении не то что к комфорту внутри, но даже к разумной функциональности, Калининский виделся ему скорее всего знаком современности; при этом он невольно разделял весьма распространенный предрассудок, приписывающий всяческому модернизму, эгалитарному по сути, черты избранности, чуть ли не аристократизма; в то время как действительная элитарность всегда консервативна и держится традиции.
Кстати, всякий такого рода амбициозный проект в России основан еще и на подсознательной провинциальной зависти, являясь, по сути, попыткой реванша; и идеи построить, скажем, “московский
Манхэттен”, “московский Сити” или “московский Диснейленд” непременно сведутся к созданию очередного муляжа: нельзя же за два года вырастить баобаб, которому положено расти век,- так некогда светлейший князь Меншиков, родившийся на конюшне, строил ударными темпами “северную Венецию” на Васильевском острове, украл большую часть отпущенных денег, оказался в Березове, зато и по сей день островитяне живут не на улицах, а на линиях, намечавших некогда так и не прорытые “венецианские” каналы.
Так вот – об украшавшей Шуркин унылый облупленный двор-колодец диве в противоположном окне.
Начать с того, что она сгодилась бы ему в матери – это была матрона лет сорока пяти, со следами безусловной молодой красоты, но теперь обрюзгшая. У нее была грудь, прущая из бюстгальтера, как тесто, при хорошо сохранившихся стройных ногах и изящных руках, пусть несколько поношенных; аккуратная небольшая попка, набрякшие крупные плечи и жирный загривок; породистое, чуть подпухлое лицо московской еврейки, живые зеленые глаза, аккуратный нос с едва заметной горбинкой, манкие правильные губы, отчеркнутые двумя вертикальными морщинами по углам, хорошие, как ни странно для девочки предвоенных лет, зубы, чарующая улыбка, густые волосы, крашенные в непроглядно черный цвет,- должно быть, она была уже наполовину седой,- и повадка разочарованной львицы. Она была знойной, но это был не сухой жар, а сырая духота парилки, в которой можно и угореть. Звали ее отчего-то по-гречески – Нина.
Она нигде не работала, жила одна. Занимала комнату в такой же, как у Щикачевых, коммуналке; к Шурке она применяла нехитрый арсенал завлекания – то садилась у окна, распускала по голым мощным плечам свои крашеные волосы и томно орудовала гребнем, то поздним вечером, убедившись, что он подсматривает за ней, гасила у себя верхний свет и раздевалась за прозрачным тюлем в желтоватом свете торшера. Этот стриптиз, конечно, бросал в озноб изголодавшегося солдата… Разумеется, его снедала робость: соседка была шикарна и недоступна, роскошная зрелая женщина, а кто он – огрубевший в глуши солдафон, привыкший в своем