Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Кемберовский вручил мне предсмертную записку: «Ухожу к тебе, господи, с образом твоим в сердце и с именем сына твоего на устах. Нет у меня семьи, нет у меня родственников, нет у меня друзей. Только ты, господи, на небе, и сын твой, и перст сына твоего на земле. Самоубийство грех. Но не в грехе греховность, а в помыслах. А помыслы мои чисты. Свеча догоревшая гаснет, потому что фитиль кончился и воск растаял. И рада бы гореть, да гореть нечему… Живите, люди, выполняя заветы господа. И в муке, принятой для господа и сына его, радость есть. И в крике от той муки счастье есть…»

— Бред какой-то, — сказал я Фрейману, читавшему вместе со мной записку.

— Не совсем, гладиолус, не совсем… — покачал он головой. — Кое-что, по-моему, есть…

В

конце записки Лохтина распределяла свое скудное имущество среди хозяев и указывала, где ее следует похоронить, если священник «по наущению дьявола не воспрепятствует тому». Больше ни слова.

Мы осмотрели уборную, веревку, на которой она повесилась, двор и вновь вернулись в квартиру.

Ко мне подошла мать Матрены, толстая старуха с закисшими глазами. Всхлипывая, сказала:

— Вот, угадай… Конфеток поела, чайку попила и руки на себя наложила… А то все за Матрешу беспокоилась: «Чего нет ее, да не случилось ли с ней чего…» Тихая была, все молилась. Молилась, а грех совершила… Теперь туда ночью и ходить-то боязно. — И тем же тоном добавила: — Вот за квартиру задолжала. С кого теперь спрашивать? Говорят, у нее племянник есть, так в тюрьме сидит. Гол как сокол поди…

У трупа Лохтиной уже работал медицинский эксперт. Фрейман, сидя за столом, писал протокол.

— Самоубийство?

— Безусловно. Конечно, как положено проведем вскрытие, но неожиданности исключены. Вон полюбуйтесь, какая классическая странгуляционная борозда, — указал эксперт пальцем на шею мертвой. — Хоть студентам демонстрируй. На теле никаких прижизненных повреждений… Самоубийство, вне всяких сомнений самоубийство.

Почти вся одежда с Лохтиной была снята. «Юродивая Христа ради» лежала, выставив вверх обтянутый кожей подбородок, смотря в потолок пятаками глаз.

— Пятаки-то снимите, мамаша, — сказал эксперт хозяйке. — Сейчас переворачивать покойницу будем, закатятся куда-нибудь…

— Бог с ними, — махнула рукой старуха. — Пятаков не жалко — человека жалко… Но пятаки с глаз все-таки сняла и положила их на подоконник.

Ко мне подошел Мотылев.

— А верно, что Лохтина с императрицей дружила и с Гришкой Распутиным чаи пила?

— Верно.

— Ишь ты, — с уважением сказал Мотылев, — в самых, значит, придворных сферах вращалась. Здорово! А повесилась в сортире — не солидно…

Мне тоже почему-то показалось, что «святая мать Ольга» должна была умереть как-то иначе, красивей, что ли… А впрочем, чем ее смерть была хуже смерти Распутина или последней русской императрицы Александры Федоровны?

Труп Лохтиной подняли двое милиционеров. Дверь была узкая, и протащить через нее мертвое тело было трудно.

— Ноги заноси, ноги! — кричал своему напарнику усатый милиционер.

Хозяйка крестилась. Закуривая папиросу, эксперт сказал:

— Да-с, любит природа парадоксы. Самый высокий процент самоубийства дает лучшее время года — весна. А почему? Парадокс.

XXII

Савельев, часто навещавший в 1920 году «Бутырку», где обычно находились наши подследственные, называл ее тюрьмой-курортом. До курорта ей, конечно, было далеко, но зато она мало чем напоминала и тюрьму. Скорей всего, малокомфортабельный дом для приезжих. При поступлении арестованных в обязательном порядке учитывалось их желание, где они хотят поселиться: в коридоре (общежитие) или в камере, и в какой именно. Группировались заключенные по партийной принадлежности — за исключением, разумеется, уголовников-профессионалов. Отдельно меньшевики, отдельно правые эсеры, отдельно левые эсеры. Каждая из этих групп образовывала фракцию со своим выборным руководством и представительством в тюремной канцелярии.

Коридор вечерами превращался в зрительный зал. Здесь по четвергам устраивались спектакли и концерты, а в остальные дни читались лекции и проходили дискуссии или заседания фракций, на которых обычно

доставалось начальнику за низкий уровень воспитательной работы среди внутренней охраны и надзирателей. Камеры закрывались только на ночь, остальное время (с 6 утра и до 8 вечера) они были открыты, и заключенные свободно общались друг с другом.

В несколько более стесненном положении находились уголовники-рецидивисты и спекулянты. И то, прежде чем войти к ним в камеру, дежурный надзиратель обязательно стучался и деликатно спрашивал: «Можно?»

Еще более свободные порядки были в домзаке Ворда. Здесь, в отличие от Бутырской тюрьмы, процветал не столько демократизм, сколько анархизм, как осторожно выразились на одном из совещаний в народном комиссариате.

Но с двадцатого года многое изменилось не только в «Бутырке». Я это понял, обратив внимание на плакат, красовавшийся на воротах домзака: «Мы не наказываем, а перевоспитываем». Прежний плакат был иным: «Ты входишь сюда преступником, а выйдешь отсюда честным гражданином». Видимо, Ворд счел старую формулировку излишне категоричной. Опыт убедил его, что не все уголовники превращаются в честных людей даже при образцовой воспитательной работе, а необоснованных обещаний он давать не любил. Таким образом, тюремная администрация объясняла вновь поступающим свою основную задачу, но никаких

гарантий не представляла. Дескать, кем ты отсюда выйдешь — не знаем, но будем стараться, чтобы ты вышел человеком. Это был первый, но не последний шаг от необоснованной романтики к трезвому реализму. Тюрьма должна быть тюрьмой. Кажется, эту аксиому здесь уже усвоили…

В отличие от недавнего прошлого, тюремный двор был пуст (раньше лишенцы играли здесь в городки и лапту). Только в самом углу, у здания тюремной больницы, толпились заключенные в ожидании приема. На крыльце больницы сидел бравый выводящий, одетый в новую синюю форму. Подперев ладонью голову, он щурился на солнце.

Один из заключенных окликнул меня.

Это был мой «крестный», известный в Москве налетчик по кличке Лешка Медведь. Он проходил по одному из дел, переданных нашей группе.

Лешка был большим, неуклюжим, с круглым благообразным лицом почтенного отца семейства. Его раскормленная физиономия выражала полное довольство жизнью. При первом знакомстве ни за что не поверишь, что за этим солидным дядей числится не одно дело.

— Жив?

— А как же? — осклабился Лешка, поднося два пальца к козырьку сдвинутой набок кепки.— Вашими молитвами, гражданин начальник. Живу, хлеб жую, о водке мечтаю.

— Так тебя же к расстрелу приговорили!

— Было такое дело. Вполглаза на свет глядел, ан выскочил… Верхсуд заменил. Чистосердечное раскаяние, пролетарское происхождение, скромное обхождение, тупость, глупость… Ну и дали красненькую через испуг [23] : исправляйся, Лешка! А мне что? Исправляюсь… Гарочку [24] не соблагоизволите?

Я дал ему папиросу.

— Дешевые курите, — с сожалением сказал он. — Я на воле только «Герцеговину Флору» признавал. Аромат. Будто розу нюхаешь. Про амнистию по случаю первомайского праздника всех трудящихся ничего не слыхать? Мое дело, знаю, крест, а вот ребята надежду имеют. Весна песни поет. Птички щебечут, травка зеленеет, опять же солнышко… Эх, гражданин начальник, гражданин начальник! Тоскует сердце, про амнистию настукивает… Не слыхать, говорите? Обидно. Вот птички летают на воле. Птицы тюрьм не выдумали, а люди выдумали. Зверинец. Рычишь да прутья железные зубами хватаешь!

23

Красненькая через испуг — замена расстрела десятилетним заключением (воровской жаргон). 

24

Гарочка — папироса (воровской жаргон). 

Поделиться с друзьями: