Конец иглы
Шрифт:
Можно, впрочем, описать это и иначе: всю эту кучу отделившихся от нее воспоминаний нужно было очень неспешно, аккуратно разворошить, чтобы отыскать два-три, способные еще источать, пусть слабый, аромат. То был сбор не воспоминаний собственно, но их теней, отражений их в ее душе; сбор воспоминаний о воспоминаниях. Здесь не играли роль ни степень важности вспоминаемого, ни его когдатошняя острота. Все, все, значительное и мелкое, и такое, что не запоминалось, не отмечалось вовсе в памяти тогда, когда происходило, бывало – все это было и прошло. Но не проходил, оставался с нею тихий свет ночника, какие-то всплывшие сейчас и зажегшие ее бледные щеки румянцем секунды горячего тепла, и пришедший и ушедший тут же, сто лет назад, неизвестно когда, при каких обстоятельствах и даже с к е м – лунный восторг, кратковременная вечность умиления: он уже спит, а ты все смотришь в темноту перед собой, – как неожиданно жива, как счастлива и сейчас истома этой позабытовчерашней одинокой ночной минуты. И не надо, не надо будоражить ее, пытаясь безнадежно вспомнить, с кем, вспомнить лицо – твои потуги лишь вспугнут ее, и она исчезнет; вот видишь, что ты наделала, она уже растворилась в неразличимой ночи позабытовчерашнего.
Ловля теней: снова и снова – вкус пирога с морковью во дворе женской гимназии на углу… как называлась она тогда, теперешняя Рабочая? Поди вспомни; неважно; дальше. Снова крики: “Мла-ака, мла-каа, кому млакааа?” и: “Старье-белье! Старье-белье!” – как слышалось не ей одной загадочное это восклицание, сколько ни говори себе, что никакой загадки тут нет, это значит просто: “Старье
Однако такое не часто случалось выловить. Можно сколько угодно рыться в старых фотографиях, письмах, которые уже нет физической способности прочесть, обрывках траченных молью старых тканей: панбархата, английского ситчика, китайского шелка, креп-жоржета – все мертво, все холодно, все пусто (и опять вдруг эта фамилия – Модзалевский; кто он все-таки?). Но она продолжала перебирать свои ненужные сокровища, почти безнадежно надеясь, что никакая работа не останется без награды. Неизвестно, когда и как, но она будет вознаграждена… Устав от поисков, Галя Абрамовна задремывала, откинув голову на высокую резную спинку отцовского дубового кресла – и вдруг пробуждалась от тронувшего ее ноздри совершенно явственного запаха позднемартовского снега 1908-го, не то10-го года. Начавший слегка таять снег сочился водяным соком; он пах арбузом. Однако в целом снег был еще крепок, и по нему неслась тройка, и в тройке сидела она, семнадцати- или восемнадцатилетняя Геля, Галя, одна из первых красавиц Самары, а рядом с ней Леонид Витальевич Собинов. Она не видела своего девичьего лица, не видела и лица Собинова, но чувствовала на себе, и тогдашней, и сегодняшней, его взгляд и хорошо понимала смысл упорного этого взгляда, в котором хищная мужская прицельность соседствовала с романтической туманноокостью, навеянной, вероятно, выпитым шампанским, а сдержанная простота воспитанного человека необъяснимо уживалась с простодушно-победительной самовлюбленностью оперной знаменитости, привыкшей ко всеобщему поклонению. Это могло бы охладить Галин восторг, если бы она не чувствовала всем женским своим естеством: Леонид Витальевич, несмотря на всю свою победительность, ею совершенно очарован и даже потерял слегка голову; она знала это и одновременно боялась этому верить, чтобы тоже не потерять голову, и желала только одного: продлить напряженную двойственность чувства, девичье-женское наслаждение игры с самой собой и с ним, щекочущую остроту неопределенности… Что-то сосало в груди, и сердце таяло, как снег, пахнущий арбузом, и еще крепко несло животным от теплой меховой полости, укутывающей им ноги, и пронзительно-синее глубокое небо мартовского вечера, ее семнадцать ли, восемнадцать лет, ее кунья муфта и кунья же шапочка, и замерзшая Волга за пару недель до ледохода…
Собинов умер. Давно. Кажется, еще до революции. Или после революции, но до войны? Или после войны, но до революции? Что раньше: до войны или после революции? Да, но, опять-таки, что позже: до революции или после? Какая разница, если человек умер. Доподлинно известно, что Собинов умер и находится в Ничто Никогда. Или… В любом случае, его ни для кого нет, он занят – его пригласили в плаванье, от которого даже Собинов не смог отказаться. А Волга – есть еще? Не знаю; кажется, есть. Еще не так давно была, сама видела. По-моему, была. Вероятно, есть и сегодня, но уже не проверить.
Тройка остановилась на набережной. Они спустились на берег, прошли по нему чуть не по колено в подтаявшем здесь особенно снегу, взошли, дробно стуча каблуками, чтобы сбить с них снег, по деревянному трапу с металлическими, крашенными в голубой цвет поручнями, и оказались в летнем ресторане-“поплавке”, вмерзшим в не тронувшийся еще волжский лед, ресторане, невесть почему открытом в это время года. Они сели за столик, покрытый, как водилось в подобных заведениях, несвежей скатертью со следами предшествующего пиршества, и обратились к подошедшему молодцу, смахнувшему что-то со скатерти, а затем взмахнувшему самой скатертью и водрузившему ее обратно на стол, но уже другой, более чистой, как ему, вероятно, казалось, стороной. Они заказали на первый случай водки и горячих калачей с мелкой стерляжьей икрой, и сразу же “много горячего чаю”, как попросила Галя. Чокнулись; Собинов махнул рюмку в рот. “С морозцу, – сказал он. – А хороша здесь, должно быть, уха. Ее и закажем”. Она не спросила его, почему ему пришло в голову заказать уху в марте, когда никакой свежей рыбы и быть не могло, разве что любители подледного лова продали свой улов ресторану – спрашивать об этом Леонида Витальевича было столь же логично, как и спросить себя, а почему вообще в это время года открыт “поплавок”, но ей не пришло в голову ни то ни другое, наверное, потому, что Собинова после этих его слов об ухе вдруг не стало и больше он уже не появлялся, а над ее головой неожиданно зажглась сигнальная лампа-звонок в 150 свечей, и она поняла, что находится в ресторане-“поплавке” у себя дома и кто-то пришел. Она не удивилась, как не удивилась и тому, что идти до самой двери было легко, не как обычно. За дверью стоял муж. “Здравствуй, Алексей Дмитриевич, – сказала она. – Как поживаешь?” – “Неплохо, Галочка, – отвечал тот, – тут у нас, знаешь, не так плохо. Правда, папирос Бостанжогло и тут нет, как нет вообще никаких, но хоть нервы с происхождением не мотают”. – “Что тебе собрать в передаче?” – “Ты знаешь, Галочка, у нас тут все есть, точнее, нет ничего, чего бы нам не хватало”. – “А папиросы?” – “Я уже привык обходиться без них. Нет смысла начинать, если уже не куришь, тем более, что папирос Бостанжогло нет и у вас”. – “Ну, передавай привет всем, Марку и Софочке”. – “Ты знаешь, что-то я их нигде не вижу. Но если встречу – обязательно передам”. И тут только Галя Абрамовна заметила, что Алексей Дмитриевич одет в синий спортивный костюм Марка Борисовича, а этого быть никак не могло: ни за что на свете, никогда и никому, даже своему лучшему другу Алеше, Марк не дал бы и на пять минут поносить свой заветный спортивный костюм. Тогда только старуха поняла, что, вместо того
чтобы, как она решила, проснуться от запаха снега 1908-го, то ли 10-го года, она угодила из одного сна в другой. Вот теперь она проснулась. Рот ее был полон сладкой леденцовой слюны, стекавшей из уголка рта на подбородок, а оттуда, делая перепад, как бы слюнным каскадом – когда-то она видела водяные каскады в парке Петергофа – на белый воротничок гимназического ношеного-переношенного платья. Уж не в нем ли она ехала тогда на тройке с Собиновым? Что ты говоришь! ни в коем случае! это даже предположить как-то странно! Я была в чем-то новом, совсем новом и взрослом, и вечернем. Да, а теперь у тебя текут слюни, как у слабоумной. И снова ей пришлось убедиться, что боязнь будущего есть дело пустейшее, все всегда случается не так, как ей боялось, можно так сказать? и так нельзя, но что делать, если ей боялось заранее, и никогда – никогда! – не угадаешь заранее, чего на самом деле следовало бояться. Как боялась она когда-то стать в старости слюнявой маразматичкой (до старости все ж таки, выходит, дожить предполагала, и это самоуверенное предположение сбылось), вызывающей у всех, и она же первая, отвращение. И вот, нате пожалуйста, дожила-таки, слюни текут каскадом – а она совершенно, то есть аб-со-лют-но равнодушна к подобным пустякам.Если слюнявость чем-то все же неприятно отзывалась в ней, так это вовсе не физиологической неприглядностью, а тем, что являлась непреложным свидетельством не только полного превосходства над ней Силы, с которой старуха боролась, но, главное, того, что борьба эта, с ее запланированным исходом, шла к концу уже не по дням, а по часам.
Хуже всего, что нападению теперь подвергся, казалось ранее, надежно укрытый на последней глубине сам оплот сопротивления, сказать ли газетным языком, подпольный центр, руководивший борьбой. Старческий полумаразм размывал границы ее “я”, лишал его отчетливости самоощущения и тем катастрофически снижал ее бдительность.
Старуха старалась как могла; но результат ее усилий, и без того малоудовлетворительный, становился все меньше по мере того, как она все меньше различала себя в движущемся потоке частиц окружавшего ее маленького – и все-таки куда большего ее самой – пространства. Странно: если бы не страх смерти (а его-то она и пыталась преодолеть или предупредить), заставлявший ее чувствовать границы своего напуганного, сжимавшегося уколотой инфузорией-туфелькой “я”, заставлявший ощущать, что она, Галя Абрамовна – это одно, а лупа Алексея Дмитриевича, в которую она сейчас смотрит, – все-таки другое, отдельное от нее, хотя и совмещенное с ее смотрящим глазом, – да, если бы не смертный страх, она, как ни старайся, совсем затерялась бы в потоке то разреженных, то скученных частиц и сгинула раньше собственной смерти, заблудившись в млечных туманностях угасающего сознания.
Опасность подстерегала ее на каждом шагу путешествия в тумане; иногда старуха словно ненароком, просто и естественно попадала в положения, осознавая которые позже, задним числом, не могла бы надивиться вдоволь, сохрани она способность удивляться, тем совершенно невозможным коленцам, которые выкидывала ее бесповоротно нормальная доселе психика. Так, однажды она оказалась младенцем, сосущим материнскую грудь. Галя Абрамовна поняла это, ощутив во рту губчатую шероховатую плоть, заливавшую рот, если прихватить ее изо всех сил губами, теплой, сладковато-жирной, необыкновенно сытной жидкой пищей. Вместе с тем, по ощущению… сладостной? да, именно так, сладостной боли в прикушенной груди и присутствия совсем рядом, у груди же, какой-то теплой, родной тяжести, старуха поняла, что матерью, ее питающей, была она же сама. Тогда она приняла это как данность; но позже долго ломала голову над фантастическим происшествием, казавшимся столь обычным в тот момент, когда ее так просто поставили перед фактом. Старуха смутно догадывалась, что всему виною ее кровь, кровь рода, обрекаемого сейчас в ней на уничтожение, древняя кровь, за века своего существования привыкшая только к жизни и теперь, ведомая на смерть, упиравшаяся от ужаса перед незнакомым темным подъездом-входом в Ничто Никогда, все гнувшаяся и гнувшаяся, упираясь, – согнулась в конце концов в кольцо, закоротившись на себя и потекшая сама в себя. Да, это “ветхая днями”, но живая, сильная кровь Израиля застоялась в ней, задержавшись слишком надолго внутри ее бессилия, не имея возможности перелиться в следующие, новые жилы, и теперь, закиснув от долгого стояния, бродила в ней, опьяняя ее седую голову, играя с ней глупую пьяную шутку, не лишенную, впрочем, как это и бывает именно по пьяному делу, своей правды и своего смысла: что у трезвого на уме…
Ведь она и впрямь была ребенком! Она так страшилась и так хотела, чтобы ее защитили. Ей было так плохо одной – и так хотелось, чтоб ее пожалели. И Галя уже не боялась уронить свое человеческое достоинство, в которое так долго верила. А теперь она стояла в зеленом тазу с отбитой местами за пятьдесят лет пользования эмалью, маленькая, голая, и Лиля намыливала ее губкой с детским мылом, потому что жесткая мочалка и всякое другое мыло вызывали у нее детское покраснение кожи, и поливала ее из кастрюльки теплой водой, и вода текла в таз и на пол мутными, чуть пенистыми потоками, похожими на сильно разбавленное молоко; когда теплая вода падала на нее сверху, ей становилось тепло – и тут же ужас как холодно; местами обвисшая, местами, наоборот, съежившаяся, уменьшившаяся кожа покрывалась пупырышками, а Лиля продолжала тереть ее мягкой губкой и поливать теплой водой, и от перепадов температуры и нежно-плотных прикосновений губки все в ней сладко-щекотно замирало – и вздрагивало, замирало – и вздрагивало… В такие минуты она не помнила своих подозрений по поводу Лили; перед ней теперь была совсем другая Лиля, не коварная, расчетливая отравительница, но Лиля - родное существо, гораздо большее и куда более сильное, нежели она сама, – взрослое существо, способное защитить маленькую Галю от всего страшного-престрашного; и старуха-ребенок все норовила прижаться к Лилиной груди, спрятать на ней свое лицо и мокрое голое тельце. Она чувствовала сейчас буквально то, что люди вылеплены из одного теста, и чувствовала себя маленьким кусочком теста, хотящим более всего прилепиться обратно, вернуться в этот большой, материнский кусок теста, от которого ее и оторвали, чтобы вывести в жизнь: в непосильную отдельность бремени каждого; но вернуться, склеиться с ним до неразличимости – не получалось, из этих попыток не выходило ничего, кроме тупых тыканий головой в мягкую, податливую, но все равно, все равно и всегда отдельную, обособленную Лилину грудь, – ничего, кроме потеков и ошметок мыльной пены на Лилином платье, и старуха плакала от невозможности спрятаться, защититься от Смерти, невозможности тем более горькой, что спасение, укрытие было – вот, вот, совсем рядом; а Лиля все мылила и смывала, мылила и смывала, молча, неизвестно о чем думая, а старуха плакала от счастья хотя бы посильного, хотя бы косвенного соединения с родным сильным существом, и сердце ее начинало стучать быстрее от подключенной к нему энергии Лилиного сердца, и она знала, что не умрет вот сейчас, и вот сейчас не умрет, и сейчас тоже, и опять не умрет сейчас, и никогда сейчас не умрет. Она жива сейчас и сейчас жива сейчас, и всегда будет жива сейчас, вечно жива сейчас, вечно и вечно, во веки веков сейчас.
“Слава богу, на этот раз мне не было так страшно, как прежде, я даже слышала тихую музыку, а главное – не было темно. Как я благодарна. Силы оставляют меня. Прощай, мой любимый…”.
* * *
Старуха боялась, что Смерть придет ночью, и надеялась, что та придет утром или днем; так, ей казалось, легче уйти: в светлое, не во тьму.
Смерть пришла под вечер, когда ее меньше всего ждали, в долгий июньский вечер, чей рассеянный свет ясен, мил даже полуслепому человеку. Пришла, когда ее не ждали.
Галя Абрамовна сидела за столом и разводила на нем костер из спичек, клочков исписанной бумаги и стружек карандаша. Странно, столь эффективный способ защиты от холода, во всяком случае, способ согреть стынущие кисти рук, никогда прежде не приходил ей в голову; казалось бы, что может быть проще? Она поднесла зажженную спичку к клочку газеты, и тут в ней обнаружилась Смерть. Она оказалась в старухе мгновенно, с невозможностью не быть узнанной сразу. Так вдруг мгновенно возникает жажда, и кажется, ты всегда только и хотел пить и только пить.