Конец прекрасной эпохи
Шрифт:
4
"В тот вечер батя отвалил в театр, а я остался дома вместе с бабкой. Ага, мы с ней смотрели телевизор. Уроки? Так ведь то ж была суббота! Да, значит телевизор. Про чего? Сейчас уже не помню. Не про Зорге? Ага, про Зорге! Только до конца я не смотрел — я видел это раньше. У нас была экскурсия в кино. Ну вот… С какого места я ушел? Ну, это там, где Клаузен и немцы. Верней, японцы… и потом они еще плывут вдоль берега на лодке. Да, это было после девяти. Наверно. Потому что гастроном они в субботу закрывают в десять, а я хотел мороженого. Нет, я посмотрел в окно — ведь он напротив. Да, и тогда я захотел пройтись. Нет, бабке не сказался. Почему? Она бы зарычала — ну, пальто, перчатки, шапка — в общем, все такое. Ага, был в куртке. Нет, совсем не в этой, а в той, что с капюшоном. Да, она на молнии. Да, положил в карман. Да нет, я просто знал, где ключ он прячет… Конечно, просто так! И вовсе не для хвастовства! Кому бы стал я хвастать? Да, было поздно и вообще темно. О чем я думал? Ни о чем не думал. По-моему, я просто шел и шел. Что? Как я очутился наверху? Не помню… в общем, потому что сверху спускаешься когда, перед тобой все время — гавань. И огни в порту. Да, верно, и стараешься представить, что там творится. И вообще когда уже домой — приятнее спускаться. Да, было тихо и была луна. Ну, в общем было здорово красиво. Навстречу? Нет, никто не попадался. Нет, я не знал, который час. Но «Пушкин» в субботу отправляется в двенадцать, а он еще стоял — там, на корме, салон для танцев, где цветные стекла, и сверху это вроде изумруда. Ага, и вот тогда… Чего? Да нет же! Еенный дом над парком, а его я встретил возле выхода из парка. Чего?
5
Такой-то и такой-то. Сорок лет. Национальность. Холост. Дети — прочерк. Откуда прибыл. Где прописан. Где, когда и кем был найден мертвым. Дальше идут подозреваемые: трое. Итак, подозреваемые — трое. Вообще, сама возможность заподозрить трех человек в убийстве одного весьма красноречива. Да, конечно, три человека могут совершить одно и то же. Скажем, съесть цыпленка. Но тут — убийство. И в самом том факте, что подозренье пало на троих, залог того, что каждый был способен убить. И этот факт лишает смысла все следствие — поскольку в результате расследованья только узнаешь, кто именно; но вовсе не о том, что другие не могли… Ну что вы! Нет! Мороз по коже? Экий вздор! Но в общем способность человека совершить убийство и способность человека расследовать его — при всей своей преемственности видимой — бесспорно не равнозначны. Вероятно, это как раз эффект их близости… О да, все это грустно… Как? Как вы сказали?! Что именно само уже число лиц, на которых пало подозренье, объединяет как бы их и служит в каком-то смысле алиби? Что нам трех человек не накормить одним цыпленком? Безусловно. И, выходит, убийца не внутри такого круга, но за его пределами. Что он из тех, которых не подозреваешь?! Иначе говоря, убийца — тот, кто не имеет повода к убийству?! Да, так оно и вышло в этот раз. Да-да, вы правы… Но ведь это… это… Ведь это — апология абсурда! Апофеоз бессмысленности! Бред! Выходит, что тогда оно — логично. Постойте? Объясните мне тогда, в чем смысл жизни? Неужели в том, что из кустов выходит мальчик в куртке и начинает в вас палить?! А если, а если это так, то почему мы называем это преступленьем? И, сверх того, расследуем! Кошмар. Выходит, что всю жизнь мы ждем убийства, что следствие — лишь форма ожиданья, и что преступник вовсе не преступник, и что… Простите, мне нехорошо. Поднимемся на палубу; здесь душно… Да, это Ялта. Видите, вон там — там этот дом. Ну, чуть повыше, возле мемориала… Как он освещен! Красиво, правда?.. Нет, не знаю, сколько дадут ему. Да, это все уже не наше дело. Это — суд. Наверно, ему дадут… Простите, я сейчас не в силах размышлять о наказаньи. Мне что-то душно. Ничего, пройдет. Да, в море будет несравненно легче. Ливадия? Она вон там. Да-да, та группа фонарей. Шикарно, правда? Да, хоть и ночью. Как? Я не расслышал? Да, слава Богу. Наконец плывем. ___
«Колхида» вспенила бурун, и Ялта — с ее цветами, пальмами, огнями, отпускниками, льнущими к дверям закрытых заведений, точно мухи к зажженным лампам, — медленно качнулась и стала поворачиваться. Ночь над морем отличается от ночи над всякой сушею примерно так же, как в зеркале встречающийся взгляд — от взгляда на другого человека. «Колхида» вышла в море. За кормой струился пенистый, шипящий след, и полуостров постепенно таял в полночной тьме. Вернее, возвращался к тем очертаньям, о которых нам твердит географическая карта. С видом на море
И. Н. Медведевой
I
Октябрь. Море поутру лежит щекой на волнорезе. Стручки акаций на ветру, как дождь на кровельном железе, чечетку выбивают. Луч светила, вставшего из моря, скорей пронзителен, чем жгуч; его пронзительности вторя, на весла севшие гребцы глядят на снежные зубцы. II
Покуда храбрая рука Зюйд-Веста, о незримых пальцах, расчесывает облака, в агавах взрывчатых и пальмах производя переполох, свершивший туалет без мыла пророк, застигнутый врасплох при сотворении кумира, свой первый кофе пьет уже на набережной в неглиже. III
Потом он прыгает, крестясь, в прибой, но в схватке рукопашной он терпит крах. Обзаведясь в киоске прессою вчерашней, он размещается в одном из алюминиевых кресел; гниют баркасы кверху дном, дымит на горизонте крейсер, и сохнут водоросли на затылке плоском валуна. IV
Затем он покидает брег. Он лезет в гору без усилий. Он возвращается в ковчег из олеандр и бугенвилей, настолько сросшийся с горой, что днище течь дает как будто, когда сквозь заросли порой внизу проглядывает бухта; и стол стоит в ковчеге том, давно покинутом скотом. V
Перо. Чернильница. Жара. И льнет линолеум к подошвам… И речь бежит из-под пера не о грядущем, но о прошлом; затем что автор этих строк, чьей проницательности беркут мог позавидовать, пророк, который нынче опровергнут, утратив жажду прорицать, на лире пробует бряцать. VI
Приехать к морю в несезон, помимо матерьяльных выгод, имеет тот еще резон, что это — временный, но выход за скобки года, из ворот тюрьмы. Посмеиваясь криво, пусть Время взяток не берет — Пространство, друг, сребролюбиво! Орел двугривенника прав, четыре времени поправ! VII
Здесь виноградники с холма бегут темно-зеленым туком. Хозяйки белые дома здесь топят розоватым буком. Петух вечерний голосит. Крутя замедленное сальто, луна разбиться не грозит о гладь щербатую асфальта: ее и тьму других светил залив бы с легкостью вместил. VIII
Когда так много позади всего, в особенности — горя, поддержки чьей-нибудь не жди, сядь в поезд, высадись у моря. Оно обширнее. Оно и глубже. Это превосходство — не слишком радостное. Но уж если чувствовать сиротство, то лучше в тех местах, чей вид волнует, нежели язвит. Конец прекрасной эпохи
Разговор с небожителем
___
Здесь, на земле, все горы — но в значении их узком — кончаются не пиками, но спуском в кромешной мгле, и, сжав уста, стигматы завернув свои в дерюгу, идешь на вещи по второму кругу, сойдя с креста. Здесь, на земле, от нежности до умоисступленья все формы жизни есть приспособленье. И в том числе взгляд в потолок и жажда слиться с Богом, как с пейзажем, в котором нас разыскивает, скажем, один стрелок. Как на сопле, все виснет на крюках своих вопросов, как вор трамвайный, бард или философ — здесь, на земле, из всех углов несет, как рыбой, с одесной и с левой слиянием с природой или с девой и башней слов! Дух-исцелитель! Я из бездонных мозеровских блюд так нахлебался варева минут и римских литер, что в жадный слух, который прежде не был привередлив, не входят щебет или шум деревьев — я нынче глух. О нет, не помощь зову твою, означенная высь! Тех нет объятий, чтоб не разошлись как стрелки в полночь. Не жгу свечи, когда, разжав железные объятья, будильники, завернутые в платья, гремят в ночи! И в этой башне, в правнучке вавилонской, в башне слов, все время недостроенной, ты кров найти не дашь мне! Такая тишь там, наверху, встречает златоротца, что, на чердак карабкаясь, летишь на дно колодца. Там, наверху — услышь одно: благодарю за то, что ты отнял все, чем на своем веку владел я. Ибо созданное прочно, продукт труда есть пища вора и прообраз Рая, верней — добыча времени: теряя (пусть навсегда) что-либо, ты не смей кричать о преданной надежде: то Времени, невидимые прежде, в вещах черты вдруг проступают, и теснится грудь от старческих морщин; но этих линий — их не разгладишь, тающих как иней, коснись их чуть. Благодарю… Верней, ума последняя крупица благодарит, что не дал прилепиться к тем кущам, корпусам и словарю, что ты не в масть моим задаткам, комплексам и форам зашел — и не предал их жалким формам меня во власть. ___
Ты за утрату горазд все это отомщеньем счесть, моим приспособленьем к циферблату, борьбой, слияньем с Временем — Бог весть! Да полно, мне ль! А если так — то с временем неблизким, затем что чудится за каждым диском в стене — туннель. Ну что же, рой! Рой глубже и, как вырванное с мясом, шей сердцу страх пред грустною порой, пред смертным часом. Шей бездну мук, старайся, перебарщивай в усердьи! Но даже мысль о — как его! — бессмертьи есть мысль об одиночестве, мой друг. Вот эту фразу хочу я прокричать и посмотреть вперед — раз перспектива умереть доступна глазу — кто издали откликнется? Последует ли эхо? Иль ей и там не встретится помеха, как на земли? Ночная тишь… Стучит башкой об стол, заснув, заочник. Кирпичный будоражит позвоночник печная мышь. И за окном толпа деревьев в деревянной раме, как легкие на школьной диаграмме, объята сном. Все откололось… И время. И судьба. И о судьбе… Осталась только память о себе, негромкий голос. Она одна. И то — как шлак перегоревший, гравий, за счет каких-то писем, фотографий, зеркал, окна, — исподтишка… и горько, что не вспомнить основного! Как жаль, что нету в христианстве бога — пускай божка — воспоминаний, с пригоршней ключей от старых комнат — идолища с ликом старьевщика — для коротанья слишком глухих ночей. Ночная тишь. Вороньи гнезда, как каверны в бронхах. Отрепья дыма роются в обломках больничных крыш. Любая речь безадресна, увы, об эту пору — чем я сумел, друг-небожитель, спору нет, пренебречь. Страстная. Ночь. И вкус во рту от жизни в этом мире, как будто наследил в чужой квартире и вышел прочь! И мозг под током! И там, на тридевятом этаже горит окно. И, кажется, уже не помню толком, о чем с тобой витийствовал — верней, с одной из кукол, пересекающих полночный купол. Теперь отбой, и невдомек, зачем так много черного на белом? Гортань исходит грифелем и мелом, и в ней — комок не слов, не слез, но странной мысли о победе снега — отбросов света, падающих с неба, — почти вопрос. В мозгу горчит, и за стеною в толщину страницы вопит младенец, и в окне больницы старик торчит. Апрель. Страстная. Все идет к весне. Но мир еще во льду и в белизне. И взгляд младенца, еще не начинавшего шагов, не допускает таянья снегов. Но и не деться от той же мысли — задом наперед — в больнице старику в начале года: он видит снег и знает, что умрет до таянья его, до ледохода.
Поделиться с друзьями: