Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Фон Вегерхоф прервался снова, медленно потянулся к столу и, ухватившись за горлышко бутылки, отпил разом половину, с шипением выдохнув сквозь зубы и зажмурившись. Мгновение он сидел неподвижно, не открывая глаз, и, наконец, договорил:

– Но все пошло не так. Я забывал не только жену – я забывал себя самого, когда был рядом с нею. Если бы я сумел задуматься над тем, что происходит между нами каждую ночь – я понял бы, кто она, но… Я словно разучился думать. Я помнил все – и не помнил в то же время… Она говорила что-то, и мне было все равно, что – я слушал и не слышал, соглашаясь со всем, соглашаясь на все, и когда она сказала, что мы будем вместе всегда, будем вместе вечно – я сказал «да, без сомнения». Думаю, я был готов и в самом деле бросить все и всех; когда этопроисходит слишком часто, случается невероятное – жертва впадает в зависимость, и от самого процесса, и от того, кому отдается… Или, как знать, дело было не только в этом. Супружеская неверность странная штука…

Опустошенная бутылка не вместилась на стол, и стриг, подумав, поставил ее на пол; донышко зацепило его ногу, и пузатый сосуд упал, откатившись в сторону. Фон Вегерхоф покривился, однако пускаться за ним в погоню не стал, придвинув к себе новый.

– Когда я проснулся, ее не было, – продолжил он, все так же не глядя на гостя. – Был вечер. Я чувствовал себя… разбитым… Нет. Разбитым – и собранным заново. Мне снились кошмары; я не знал, сколько я проспал, но знал, что долго, что сон был похож на смерть, что… Да ничего я не знал. В голове был туман, и я ничего вокруг не видел и не понимал, кроме того, что ее нет рядом. Ее вещи были на месте, а значит, она не уехала, бросив меня – вот единственное, что я понял. Я ждал. Я ждал долго, и когда время подошло к полуночи, а ее все не было, я спустился вниз и нашел хозяина; тот сказал, что она вышла прошлой ночью и с той поры не вернулась. Оставаться в ее комнате без нее было нельзя; хозяин той гостиницы уже запомнил меня, уже меня знал, уже делал некоторые поблажки, однако этого даже мне позволить не мог. Я вышел на улицу и остановился там, не зная, куда идти и что делать. Возвратиться домой – эта мысль отчего-то казалась мне глупой. Я хотел найти ее. Больше я ничего не желал.

Пробка снова полетела в угол, и Курт скосился на стол, мысленно подсчитывая количество выпитого фон Вегерхофом за прошедшие полночи и это утро, от результатов подсчета приходя в благоговейный ужас.

– Я бродил по улицам до утра, – продолжил стриг,

отлипнув от горлышка, и теперь уже не стал отставлять бутылку, оставшись сидеть с ней в руке. – К тому моменту я не соображал уже почти ничего, я не понимал, кто я и где, что и кто вокруг меня; я слышал весь мир вокруг – так четко, как никогда еще в жизни, и в то же время словно оглох и ослеп. В голове была пустота, которая – я знал это – должна была заполниться ее голосом, которого не было. Я был один. А когда начался рассвет, я осознал, что со мною происходит что-то. Жарко не было; это было что-то новое, новое – и страшное. Казалось, что я просто раскаляюсь. Солнце слепило, жгло глаза, жгло кожу… Я спрятался под набережной – под мостом, забившись в самую тень; я был готов выть от страха, от непонимания всего происходящего, от одиночества, от… Не знаю, какими словами передать это. Этому нет названия. Я сидел там, среди ракушек и грязи, запрятавшись в угол меж полотном моста и землей… Мне посчастливилось в том, что был конец осени – почти уже зима, и солнце было бледным, небо – в тучах, что тень была достаточной; я знал, что должен мерзнуть, я понимал, что холоден, как лед, видел, что руки почти белые – но холодно мне не было. Меня мучила жажда – такая, словно я провел целый день на солнцепеке. Я видел поверхность реки всего в нескольких шагах от себя и терзался от того, что не могу добраться до нее. Временами мне начинало казаться, что я ощущаю не жажду, а голод, и тут же она подступала вновь… Это было невыносимо. Я ничего не понимал, я был в ужасе; и я звал ее, как, бывало, в глубоком детстве звал мать, если попадал в беду. Я был уверен – она услышит даже мои мысли. Я знал, что – должна услышать; и должна придти. Но она не пришла… Вместо этого явился пьяный бродяга, набросившийся на меня с нелестными словами. Оказалось… – стриг тяжело усмехнулся, глядя на бутылку в своей руке, поднес к губам, помедлил и, не отпив, опустил руку снова. – Оказалось, барон Александер фон Лютцов занял его место жительства. Поначалу он пытался выпихнуть меня прочь… Не знаю, отчего он переменил свое решение. Возможно, попросту был слишком пьян и поленился, или проникся сочувствием, или, как знать, решил, что неспроста богатый юнец торчит в таком неподходящем месте – наверняка что-то случилось, и, если выказать готовность помочь, то в будущем можно рассчитывать на некую награду… Не знаю; но он таки оставил меня в покое и позволил провести время в его обиталище до вечера. Так мы и сидели вдвоем – молча; он пытался заговорить, но я вести беседы был не в состоянии. А спустя некоторое время я понял, что, кроме голода и жажды, кроме раздумий о ней – в голове засела и другая мысль; не мысль даже, а ощущение, какое-то чувство, не дающее покоя. И, попытавшись ухватиться за эту мысль, я пришел в еще больший ужас. Мне не давал покоя какой-то звук и какой-то запах; от бродяги несло, и душок был премерзким, но меня изводило не это. Меня выводило из себя то, что я слышу стук его сердца и чувствую запах крови. Он перебивал все прочие – и вонь от немытого тела, и запахи реки, грязи, мокрого камня; этот аромат затмевал собою все. Мне разбивали в драке губы, я прижимал к языку порезанный палец, я знал, какова кровь на вкус – но никогда до того дня не думал, что вкус этот можно вспоминать с таким вожделением…

К горлышку стриг все-таки приложился, снова надолго, с жадностью, и Курт, слыша громкие глотки, болезненно покривился.

– Бродяга спал, – нескоро продолжил тот. – Иначе – не знаю, достало ли бы у меня решимости… – фон Вегерхоф умолк снова, глядя в пол у своих ног рассеянно и тускло, выговорив через силу: – Это был лучший миг за всю прошедшую жизнь. В голове прояснело разом… И лучший миг закончился. Я сглупил во многом, но полным дураком и неучем я не был; и – я понял, что случилось. Понял, кем меня сделали. Тогда… тогда – я окаменел. Я просто сидел на земле возле трупа, весь в крови и в грязи, и не мог думать. Я не мог собрать вместе ни единой мысли, а когда первое оцепенение прошло, когда мысли вернулись, когда снова смогли жить во мне… Так жестоко меня не рвало еще никогда. И никогда еще так не хотелось исчезнуть – просто не быть, не существовать никогда и нигде. Никак. Никем… – от усмешки, покривившей бледные губы, стало холодно. – Однако миновал час, другой, и снова все, что меня могло занимать – это возвратившиеся голод и жажда; ведь свой первый завтрак я благополучно вывалил в грязь… Я едва дождался темноты. Едва собрал остатков здравого смысла на то, чтобы кое-как оттереть кровь и грязь с одежды, дабы не привлечь к себе внимания… В первом же достаточно темном закоулке я набросился на первого, кто подвернулся под руку и показался мне достаточно слабым, чтобы его осилить. Когда ясность в голове восстановилась, я попытался обдумать произошедшее. Попытался понять, как мне быть теперь. Единственное, что я сумел осмыслить – это то, что есть лишь один человек, знающий, как мне быть. Точнее, одна. И я стал искать ее снова – я бегал по улицам, как сумасшедший. Я попытался возвратиться в гостиницу и выспросить о ней у хозяина… К моему счастью, тот решил, судя по его снисходительной усмешке, что я попросту пьян, что, быть может, между мной и нею произошло что-то – размолвка или… Не знаю, что взбрело ему в голову, но, судя по его глумливому тону, он не заподозрил ничего. Собственно говоря, тогда мне было на это наплевать. Я хотел ее найти. Тогда – я не знал, что такое мастер для новообращенного, не знал вообще ничего, только понимал, что без нее мне конец… Я так и не нашел ее. И лишь ближе к утру спохватился, вспомнив об убежище на день. Первое, что мне пришло в голову тогда – то, о чем я слышал в повествованиях и преданиях, в тех страшных историях, что рассказывают о стригах, а потому провел следующий день на кладбище – в склепе. Собственно, я провел там почти месяц, – уточнил он, отпив еще глоток, и Курт, глядя на его бледное лицо, задумался над тем, сумеет ли он физически отобрать у стрига бутылку насильно. – Постепенно я осознал, что в городе ее нет. Что мне придется выживать самому – как сумею. Что придется сосуществовать с самим собою… Я проклинал ее за то, что было сделано со мной, проклинал себя – за то, что сделал сам, проклинал весь мир – за то, что это больше не мой мир. Мой мир открывался мне тяжело, неохотно; свои новые возможности я постигал случайно и бессознательно, и я все на свете отдал бы тогда за одну лишь вероятность вернуть свою жизнь, сделать ее такой, какой она была. Однажды, когда отчаяние дошло до предела, я решил, что смогу изменить что-то. Что, если сумею пересилить себя, жажда уйдет. Что я, как пропойца от вина, смогу отказаться от крови, если только заставлю себя перетерпеть… Новообращенному надо питаться чаще – minimum раз в два дня… Я выдержал неделю. Это оказалось тогда моим пределом. Я не мог слышать человеческую речь. Я не мог видеть людей, не мог находиться рядом. Я перебрался в древние развалины за городом – там сохранился подвал, я помнил его еще со времен юности. Старики пугали меня стригами, что обитают в нем… Тогда я узнал, что это неправда. Я был единственным существом среди этих камней.

Мгновение тишины прокатилось тяжело, словно обвал, и когда фон Вегерхоф заговорил снова, в бесцветном голосе словно прошла трещина.

– Я продержался еще два дня. Я готов был грызть собственные вены. Я едва не сходил с ума… А в один из редких моментов просветления мне внезапно пришло в голову, что я должен просто вернуться домой. До того дня я был убежден, что жена отвернется от меня, что мать отречется, а отец попросту натравит стражу; но когда идти больше некуда, когда ничто в жизни не принимает, вспоминаешь о том, что осталось, и цепляешься за малейшую надежду… Я добрался до замка за полчаса; так я узнал, что умею еще и это. Я миновал стену, прошел мимо стражи; так я узнал, что могу вскарабкаться по отвесному камню и спрятаться в тени. Я поднялся наверх… и остановился. Я не знал, что делать и куда мне идти. Разбудить отца подобной новостью, каковой я являлся… Немыслимо. Мать? Она бы умерла от страха. Жена… Я остановил выбор на ней. Я решил открыться ей, чтобы она открылась за меня моим родителям, когда смогу убедить ее… Я не знал, в чем. В том, что я не представляю угрозы, я убедить не мог никого; но ничего иного мне тогда не пришло на ум. Я просто не мог больше быть один. Я просто хотел домой, вот и все… Я поднялся в ее комнату и вошел; она не проснулась. А я не разбудил ее. Я тогда увидел колыбельку у стены – чуть в стороне от ее постели – и просто стоял там и смотрел на то, как спит мой сын. Ему было два месяца к тому времени, я не видел его целый месяц, и он так изменился… Я просто стоял и смотрел. А потом не удержался и взял его на руки. Ведь я не видел его целый месяц… – он умолк опять, на миг прикрыв глаза и вдохнув с хрипом, напомнив умирающего вчерашней ночью стрига. – Она проснулась, когда было уже поздно.

Молчание повисло снова, и теперь надолго; фон Вегерхоф сидел неподвижно, глядя в стену напротив, а Курт позабыл дышать, отчего-то еще четче, чем прежде, слыша голоса улицы, пение какой-то птицы под самым окном, чьи-то шаги в дальнем коридоре дома…

– Я не хотел ее убивать, – едва слышно проронил тот, наконец. – Я просто хотел, чтобы она замолчала. Но не рассчитал силу – я еще не привык к ней тогда…

Тишина; снова тишина, в которой слышно, как поют птицы – оживленно, неуместно беспечно…

– Я не сразу понял, почему все еще нет тишины. Почему все еще слышу крик. Я не сразу понял, что слышу себя… А когда осознал все, что случилось, мир исчез. Словно на глаза упала пелена – непроницаемая и черная… Когда сбежалась стража, я уже ничего не видел и в то же время видел все и всех – их, тела на полу, себя, словно со стороны, словно я был сам по себе отдельно от себя самого… Они тоже не сразу поняли, что происходит, и, возможно, именно это спасло меня тогда. Лишь у самого выхода на меня стали нападать всерьез; но я ушел. Так я узнал, что могу вскрыть человеку горло ударом ладони…

Фон Вегерхоф снова надолго умолк, глядя на бутылку в своей руке, словно удивляясь, откуда она там взялась, и на этот раз, поднеся горлышко к губам, опустошил ее до конца.

– Много позже я узнал, что после той ночи моя мать наложила на себя руки. Что было с отцом, я не знаю; слухи говорили, что он повредился в уме… Не знаю. И я не выяснял. Я сам был на грани безумия… или за гранью. У таких, как я, это понятие расплывчато и неясно. Меня выворачивало – и физически… замок я покинул пресытившимся… и душевно. А когда я сумел снова думать, когда сумел осмыслить произошедшее, я понял, наконец, что вспять ничего обратить нельзя. Я – то, что я есть. Не человек. Тварь. И все, что мне остается – смириться с этим. И я смирился. Я попытался распланировать свою будущую бесконечную жизнь. Я постарался забыть все случившееся, заставил себя думать, что было это – не со мною. С кем-то другим. Я попытался рассуждать хладнокровно… Получалось плохо, получалось не всегда, но… Я перестал нападать на первого встречного и научился выслеживать. Тоже не слишком даровито, впрочем, но человек – любой человек – мне был не соперник. Я не гнушался забирать все ценное, что было у моих жертв, и в конце концов собрал довольно средств для осуществления моего плана. Я нашел человека (как – долгая и отдельная история), которому открылся. Я нанял его, чтобы он помог мне перебраться в другой город. Это было опасно, но мне пришлось ему довериться – днем у меня просто не было выбора. Я дал ему немало денег и пообещал еще больше, когда доберемся до места… Я хотел переселиться в Прагу. Слухи говорили, что она просто кишит стригами; я не знал, верить ли этому, но ничего иного мне не приходило в голову. Он выполнил свою часть договора честно, ни разу не подвергнув меня опасности днем, не требуя доплаты и не пытаясь шантажировать; он снял мне дом… А чтобы он не смог передумать или проболтаться спьяну, я убил его… – усмешка стрига была похожа на оскал умирающей собаки. – Сэкономив заодно свои капиталы… Я провел в Праге полгода, прежде чем встретил одного из себе подобных. Он был заносчивым, наглым, неотесанным, бесцеремонным ублюдком, но я обрадовался ему, как родному брату. Одиночество было неплохим учителем, но я все еще почти ничего не знал о себе же самом, о том, что мне полагается и чего нельзя делать, постигая какие-то начала на собственном

горьком опыте, и когда появилась возможность найти хоть кого-то, понять хоть что-то – я ухватился за нее. Тогда я и узнал обо всех этих понятиях – гнездо, мастер… Пражское гнездо было маленьким Римом. Верховный мастер был старым – никто не мог сказать, сколько ему уже веков – и усталым. Его птенцы сами стали мастерами и наплодили собственных, и за этим никто не надзирал – все они делали, что им вздумается. Как та, что обратила меня. Их было двое когда-то, они были вместе больше двухсот лет, но не так давно оба попались на глаза охотникам, и он погиб. Ей удалось скрыться. Наверное, за меня она ухватилась, чтобы просто не быть в одиночестве… Вероятно, там, в Либерце, ее таки настигли – потому она и не вернулась в гостиницу, потому и оставила своего птенца после обращения; недопустимо в обычных обстоятельствах. Кое-кто говорил, что я счастливчик – и потому, что сумел выжить и не сойти с ума без присмотра мастера, и потому, что теперь никому не подчинен. Мастер авцепились в меня каждый по-своему, всякий хотел учить, всякий желал приблизить… Немного освоившись в этой среде, я понял, что каждый попросту хочет заполучить одиночку себе. После, так и не дождавшись моего добровольного подчинения, они стали говорить об этом прямо, делить меня, как наследство. Я противился – к тому времени я уже кое-что понял, кое-чему научился, к тому времени уже смог понять, в каком выгодном положении оказался в сравнении с большинством из них. К тому времени у меня уже хватало ума, смелости и возможности возразить открыто. Но встать против всего гнезда… Рано или поздно это кончилось бы для меня плачевно. Тогда я и перебрался во Францию – вместе с одним из столь же недовольных птенцов. Но спустя шестнадцать лет вернулся. Вернулся не в Либерец – в Прагу. Я даже смог вернуться в гнездо, не опасаясь более поползновений на свою свободу; я жил сам по себе, но туда забредал частенько – все-таки одиночество не лучший товарищ. Верховный мастер к тому времени полностью утратил контроль над своими птенцами, и маленький Рим вошел в эпоху упадка. Прикрытие у владельца замка было отменным, и никто не обращал внимания на происходящее в его стенах; молодые мастера погрязли в самых настоящих оргиях, что мне после лет, проведенных во Франции, собственно, было не в новинку, насыщение ради жизни перешло в забаву… Сколько человек перебывало там, я даже приближенно не сумею сказать. Временами я видел тех, кому все это претило, однако тогда уже я слабо помнил собственные терзания, и они казались мне смешными. Я увеселялся вместе со всеми. Одним из развлечений было – выпустить человека в коридоры замка, пообещав жизнь в том случае, если он доберется до выхода. Убить такого ничего не стоило в первую же минуту, но интересно было загонять его; дать надежду, снова загнать в угол и – словно случайно выпустить, и так часами, настигая уже у самых ворот. И вкус тогда совсем другой. Насыщенный. Живой, как никогда… В одну из таких ночей очередная дичь повела себя не так, как прочие. Это был молодой парень, ничем от всех других не отличавшийся – он был таким же, как и все люди, обычным ремесленником, который имел неосторожность попасть нам в руки, не солдатом, не бойцом, но – он не стал бежать. Он взялся за оружие – его по всему замку было множество. Шансов у него, само собою, не было, и в конце концов он оказался зажатым в угол… Я впервые увидел в этих стенах человека, у которого в глазах не было страха. Только презрение – такое, на какое смертный не имел права. Не по отношению к нам. Какая-то блоха, никто – он просто не имел права так на нас смотреть… Хотите крови, твари, сказал он, идите и возьмите. А я полюбуюсь на то, как вы будете лизать ее с моих ног… Он пронзил себя насквозь – в сердце. И остался стоять. Он стоял даже мертвым. И кровь лилась на пол – по его ногам; лилась, пока было чему литься. И мы тоже стояли – и смотрели. Молча. Не знаю, кто и о чем думал в тот момент, а я – я вспомнил, кем был. Человеком, который мог гордиться тем, что он есть, потому что достигает этого, переступая через себя, собственную слабость, собственную немощь, через саму жизнь, которая всегда против. Через смерть, если придется. Чем я мог гордиться в своей новой жизни? Я был клопом-переростком. Не больше. Цель в жизни? Ее не было. Есть, чтобы жить, и жить, чтобы есть… Бесконечно. Или пока не придет конец, который – смогу ли я встретить с таким же достоинством, как эта смертная тля? В ту ночь я впервые задумался над тем, что меня ждет – и в жизни, и после нее. Где будет мое место – место твари, живущей смертью других, убившей собственную семью. В ту ночь я вдруг вспомнил все, что до той поры не впускал в память. Вспомнил, как кричала жена, увидев меня с телом своего ребенка на руках. Вспомнил, что сделал. Вспомнил, как переломил себя, чтобы забыть…

Фон Вегерхоф умолк ненадолго, лишь чтобы выдернуть пробку из следующей бутылки; Курт открыл рот, чтобы остановить его, но, подумав, промолчал, последовав его примеру.

– В ту ночь я просто вышел из ворот и пошел прочь. Я был противен сам себе. Я ненавидел себя. Я устал от себя. От всей своей жизни. В ту ночь я понял, что жить так дальше не могу, не хочу и – не буду. Я твердо решил дождаться рассвета и закончить все, наконец, но я не хотел умирать один. Вся моя жизнь прошла так – в скопище себе подобных и в то же время в полном одиночестве… Когда я увидел ворота церкви, к которой выбрел невольно, случайно – я подумал, что это, пожалуй, будет наилучшим местом. Двери были открыты. Я не переступал порога церкви невесть сколько лет, я уже забыл слова всех молитв, кроме «Domine Jesu…» – я не произносил их несколько десятилетий. Входя, я ждал, что умру на месте, пораженный всевышним гневом, ведь – «может ли такой, как я, войти в храм, чтобы остаться живым?[599]»… Но гром не грянул. Я прошел к алтарю… Не могу сказать, что я был полон раскаяния – раскаиваться можно, когда есть надежда на отпущение, а у меня таковой не было. Я знал, что обречен; на смерть я обрек себя сам, а преисподняя мне была уготована всей моей жизнью, я знал, что она ждет меня – терпеливо, спокойно, не тревожась о том, что меня все нет и нет, ибо рано или поздно я все равно буду там… Молился ли я?.. Не зная уже ни единого слова ни единой молитвы – кажется, все-таки да. Я не помню. Я смотрел на чашу с причастным вином, оставленную на ночь. Это кровь Моя, было сказано когда-то Человеком, завещавшим ее всем на этой земле – всем людям. А я – я уже не был одним из людей; низошедши до смертной крови, я потерял право на принятие этой… Сказать, что в ту ночь я был в отчаянии, значит не сказать вовсе ничего. Меня словно раздирало на части. Я корчился в рыданиях на полу у алтаря – мне было больно физически; мои глаза забыли, что такое слезы, а душа уже не помнила, что такое сожаление. Я просил, умолял позволить мне умереть на месте – не во дворе этой церкви под солнцем, а – в ту минуту, там, перед алтарем и чашей, перед каменным Распятием, на которое даже не посмел взглянуть. Я не мог считать себя блудным сыном у ног отца – скорее вором, грабителем, забравшимся в дом человека, чьих детей лишил жизни; что после этого сказать? «Прости»? Этого недостаточно…

Фон Вегерхоф стих, смотря перед собой и – никуда; бледная рука коснулась груди, где под одеждой прятался посеребренный Знак с изображением Распятия.

– Я ощутил, что кто-то стоит рядом. Не услышал, не почувствовал – не так, как всегда. Ощутил… Когда я поднял голову, когда увидел… Покров с чаши был снят, а подле алтаря – стоял Он. Он протянул мне руку. И я услышал Его голос – услышал приказ. «Пей»… Это было не просто слово, это было слово Мастера. Мне так и не довелось испытать это на себе прежде, мне лишь случалось видеть, как это бывает – приказ мастера, которому птенец не может не подчиниться. В ту ночь я понял, что это такое… – прозрачные глаза закрылись, то ли видя снова то, что видели много лет назад, то ли просто не желая видеть сейчас ничего иного. – Рука, за которую я взялся, была реальна. Осязаема. Живая, теплая рука человека. Рука Человека… Мне не пришло тогда даже тени мысли о дьявольском прельщении. Я не подумал, что брежу… Кровь мастера меняет обращенного, она связывает их обоих – навсегда. Более сильный может тем же путем изменить это, связав вкусившего его крови птенца с собой, отняв от него власть прежнего мастера… Куда сильнее, подумалось мне тогда. Сила этойкрови не сравнится ни с чем. «Пьющий Мою Кровь пребывает во Мне, и Я в нем»; вот что горело у меня в рассудке, словно вписанное раскаленным железом. Я не уповал на спасение; я знал, что меня ждет за гранью жизни, но… Я надеялся, что вытравлю из себя эту дрянь, как болезнь, как яд. Я надеялся, что моя мольба услышана. Что это – мой приговор, моя казнь, мое последнее Причастие, которое и убьет меня. Я надеялся, что хотя бы за миг до смерти стану человеком – хоть ненадолго. Хотя бы вспомню, каково это. Не так, как это уже вспомнилось, а – душой…

Стриг открыл глаза, но смотрел по-прежнему в пустоту, вряд ли видя то, что было перед ним и вновь смолкнув ненадолго.

– Когда я пришел в себя, в церкви было тихо и пусто. Я был один. Я сидел на коленях у алтаря, а в руках была опустошенная чаша… Только тогда и пришла в голову мысль о том, что я бредил – но лишь на миг, потому что во рту стоял вкус свежей крови. Так же мимолетно я подумал, что просто прокусил губу – но кровь была не моя. Уж в этом я не мог ошибаться. И я все еще чувствовал в ладонях тепло человеческой кожи – словно отпустил ту руку всего мгновение назад… И – я не умер. Я все еще был там, и я был я, такой, каким и был, каким вошел в эти двери. Но на меня снизошло умиротворение. Я смирился – как много-много лет назад, изменившись, я примирился с произошедшим, так и в ту ночь – я примирился с собственной судьбой. Тогда я решил, что все верно. Что смерть такая, о какой я просил, легкая и скорая – это слишком милосердно и не справедливо. Предсмертное Причастие было получено, а остальное – остальное за мной; искупление вверено мне самому. Последний шаг я должен был сделать сам… Я поднялся на колокольню. Можно было выйти во двор церкви, но я хотел успеть увидеть то, чего столько лет не видел. Я просто стоял и ждал… Я видел, как пришел священник, когда еще не рассвело. Я видел, как он входил и выходил, совершая какие-то приготовления; потом пришел служка… Я ждал. И я дождался. Самого прекрасного, самого запоминающегося рассвета в моей жизни. Солнце поднималось – медленно; я уже и забыл, как это бывает… В то утро не было облаков, и свет шел четкой гранью. Он достиг моих ног. Поднялся к коленям. Дошел до лица… А того жара все не было. Я так и стоял там, на этой колокольне, под солнцем – и не мог ничего понять. Я не мог думать. Я ничего не слышал, ничего больше не видел. Я чувствовал, что по лицу снова текут слезы, и не мог понять, чего в моей душе больше – облегчения, разочарования, растерянности или чего-то иного, что определить все никак не мог… Я простоял там достаточно долго для того, чтобы осознать, что со мной ничего не происходит и уже не произойдет, и тогда спустился вниз, в церковь. Я отошел в самый дальний угол, так и не найдя в голове ни единой мысли. Прихожане, заполняющие церковь, косились на меня; не могу представить, насколько вменяемым я казался… Месса пролетела, словно единый миг, я ее даже не услышал, все голоса сливались в один, и голос этот был тем самым, что повелевал мной прошедшей ночью… Я помнил, что, пока я пил, Он говорил – снова и снова, и я все пытался вспомнить, что именно. «Вот, я сегодня предложил тебе жизнь и добро, смерть и зло»… «Я смыл с тебя кровь твою»… Это не могло быть моими мыслями – Писание не входило в число любимых моих книг и прежде, а после обращения уж тем паче. Я вновь слышал этот голос, я слушал его, как музыку. Как все прочие слушали мессу. Я слушал и не мог услышать всего – сказано было слишком многое, чтобы мой разум мог вместить все это… А когда вторгся другой голос, я не сразу вспомнил, где нахожусь. Не сразу понял, что священник стоит напротив и смотрит на меня. Он что-то сказал мне, но я не услышал его; я хотел переспросить, но язык прилип к горлу. Я словно позабыл все слова из человеческого языка… Он повторил сам – «Останься»; и отошел, не дожидаясь моего ответа… Я остался. Когда в церкви снова стало пусто, когда все покинули ее – я остался там, и тот священник подошел ко мне снова. Для сана он был слишком молод, совершенный юнец, по мне так и вовсе мальчишка – что он мог сказать мне?.. Но я остался. Он не стал спрашивать, что со мною, пытаться понять причину моего состояния, навязывать исповедь; он вообще ничего не спросил. Просто сказал: «Я слушаю»… Одно мгновение я колебался, но этот взгляд… Ты знаешь взгляд отца Бенедикта, – тускло усмехнулся фон Вегерхоф, и он едва не вздрогнул; до этой секунды Курт был уверен, что о его присутствии стриг забыл вовсе. – Он смотрит так, словно все уже знает о тебе. Глядя в его глаза, понимаешь, что этот человек способен выслушать что угодно и от кого угодно… И я выложил ему все. Разом. Он так и слушал – стоя рядом, не задавая вопросов, не прерывая… – неживая усмешка чуть растаяла, и фон Вегерхоф распрямился, обернувшись к Курту на мгновение. – Совсем как ты. Достойный ученик…

Поделиться с друзьями: