Конокрад и гимназистка
Шрифт:
Когда собрались, он вызвал коридорного, расторопного и услужливого парня с хитрыми глазами, щедро дал ему на чай, расплатился за номер и велел отнести чемодан в возок. Сам же, подхватив Анну под руку, двинулся за ним следом.
— Куда прикажете, барин? — не оборачиваясь, спросил Вася-Конь.
— А куда прикажу, туда и поедем, ставь чемодан в ноги, братец.
Уселись.
И только Вася-Конь разобрал вожжи, как от гостиницы донесся крик:
— Сто-о-о-й! Приказываю — сто-о-о-й!
— Гони… — сквозь зубы выдавил Николай Иванович и сунул руку в карман пальто, взвел курок револьвера.
Возле гостиницы, пытаясь развернуть подводу, суетился Балабанов, ему пытался помочь еще один полицейский, а третий
— Уйдем? — по-прежнему сквозь зубы спросил Николай Иванович.
— А куда нам деваться? — задорно ответил Вася-Конь, и его лошадка, подстегнутая пронзительным свистом, резво взяла с места.
Погнал он вверх по Дворцовой улице, на которой находилась гостиница, затем прижался вправо, ближе к домам, и через некоторое время резко свернул и выкатился прямо на Николаевский проспект.
— Ты что, с ума сошел?! — закричал Николай Иванович.
— Придет время — может, и сойду, а пока нет, рановато! — весело скалился Вася-Конь, подгоняя лошадку время от времени пронзительным свистом.
На Николаевском проспекте, переполненном в этот час санями, экипажами и пролетками, никто и внимания даже не обратил на повозку с лихачом-кучером, чего и требовалось. Вниз по проспекту пролетели, как на крыльях, вымахнули на Трактовую улицу, а там снова свернули и оказались на глухой улочке, которая выходила на окраину. По старой санной дороге, местами переметенной снегом, добрались до леса и забрались в гущу деревьев.
— Вот здесь и передохнем до ночи. — Вася-Конь вылез из возка и принялся разводить костер.
Когда удалось разжечь наломанный сушняк и притоптать глубокий снег вокруг костра, Вася-Конь спросил у Николая Ивановича:
— А зачем вызывали-то? Если знали, что полиция нагрянет, могли и без моих скачек потихоньку убраться…
— По другому делу вызывал. А скачки так… попутно…
И больше ничего не сказал. Замолчал и задумался.
И бывают же чудеса на свете!
Проснулся Степан Курдюмов с тяжелой головной болью, такой тяжелой, что он боялся даже пошевелиться — будто адский огонь пылал в черепе. Глаза выламывало, и он никак не осмеливался их открыть. Рваными отрывками пролетало: метель, незнакомый мужик, большущий фужер из тонкого стекла, кум с ящиком вина… Как же вино-то называлось? А, финь-шампань! Господи, язык сломаешь, пока выговоришь… Финь-то шампань, а вот где он сейчас пребывает, в каком месте находится? А самое главное — что было-то, куда они с кумом заехали, где вино пили? Кажется, к нему, к куму, собирались… Тут боль полохнула с такой силой, что Степан протяжно замычал, как бык на бойне, и разлепил веки, налитые свинцовой тяжестью. Увидел над собой чисто выбеленный потолок, матицу с железным изогнутым крюком для зыбки, и все это показалось ему шибко знакомым. Переждав пылающую боль, Степан скосил глаза и понял: он дома. Вот голубенькие занавески на окне, вот государь император с дочерями и с царицей на бумажной картине, пришпиленной в простенке, вот стол, а на столе… Нет, такого быть не может, не иначе он еще спит и все ему во сне грезится… Степан зажмурился, приподнял голову и снова открыл глаза. Однако не поблазнилось: на столе, накрытом праздничной скатертью, стоял запотевший графинчик с водкой, а на тарелках вокруг графинчика — соленые огурчики, моченая брусника и грибочки. Ссохшееся нутро взмолило о жалости, и Степан, стараясь не шевелить головой, поднялся, сел на кровати, свесив босые ноги.
Чудеса между тем продолжались.
Вошла в горницу Авдотья Дмитриевна, богоданная супруга Степана, а в руках у нее вместо привычного сковородника, которым она непременно охаживала муженька, если тот намедни перепивал, в руках у нее — глубокая тарелка с голубенькими цветочками, доставаемая из шкафа по особо торжественным случаям,
а в тарелке дымится свежая уха. И большущий лавровый лист плавает, как обещание добрых известий.— Вот, Степушка, похлебай ушицы, кишочки отмякнут, легше станет, а после и водочки маленько принять можно. — Голос у супруги ласковый, добрый — таким голосом она со Степаном последний раз лет пятнадцать назад разговаривала.
Все еще не веря тому, что видел и слышал, Степан утвердил босые ноги на цветастом половике, проковылял до стола, сел на стул. Дрожащей рукой налил водки из графинчика, выпил и прижмурился, ощущая, как разливается по телу живительная влага, возвращая к жизни. А когда пришло спасительное облегчение, он принялся хрумкать соленые огурчики, полной ложкой хлебал моченую бруснику, и в горнице становилось все светлее и радостнее.
— Я уж так прикинула, Степушка, — прямо-таки не говорила, а напевала Авдотья Дмитриевна, — перво-наперво мы еще одну коровку купим, а остатние денежки будем на новый домик копить, раз уж твой начальник так расщедрился — грех не воспользоваться…
Степан ничего не понимал. Какая корова, какие деньги?.. Но чутье подсказывало: виду не показывать, все воспринимать как должное, а там… развидняется, ясно станет.
И еще налил из графинчика.
На старые дрожжи водка легла забористо. После третьей рюмки снова одолел неудержимый сон, и Степан, не сопротивляясь ему, отбыл на кровать и поплыл, плавно покачиваясь, успев еще напоследок подумать: «Какие такие штуки со мной творятся, прямо ума не приложу… Чудно!» С этим удивлением он и уснул, как младенец, спокойно и безмятежно, положив обе ладони под голову.
Второе его пробуждение, уже под вечер, разительно отличалось от первого.
Скосив глаза и ожидая увидеть радушно накрытый стол, Степан разглядел совершенно иное: даже скатерти на столе не было, не говоря уже о разносолах. Он приподнял голову и молча ахнул: в проеме дверей стояла рассерженная Авдотья Дмитриевна, а в руках у нее привычно, как винтовка у бывалого солдата, — увесистый сковородник. Хорошо, что успел Степан натянуть одеяло на голову и смягчил самые первые и самые злые удары. А колотила Авдотья Дмитриевна, надо сказать, без всякой жалости. И даже не объясняла — за что… Лупила изо всей моченьки и по-мужицки крякала, словно дрова колола.
Утолив ярость, она отнесла сковородник к печке, вернулась, села за голый стол и принялась безутешно рыдать. В промежутках между всхлипами выкрикивала:
— Ирод! Ты чего творишь?! Ты кого ограбил?! Тебя на каторгу отправят! Приходили уж за тобой, пока ты дрых! Сказала, что тебя нету! Ой, головушка моя горькая, да что ж это деется!
Степана будто в прорубь с ледяной водой макнули. Он уже совсем ничего не понимал. Только хлопал глазами и беззвучно разевал рот. В голове было пусто, и лишь страх острыми иголками тыкался в виски.
Авдотья Дмитриевна внезапно оборвала рыдания, цветастым фартуком насухо вытерла слезы и, просморкавшись, твердым, суровым голосом потребовала:
— Рассказывай! Все рассказывай!
Степан икнул и принялся выкладывать, как на духу: про поездку к индоринскому ресторану, про бородатого мужика с фужером финь-шампани, про кума с ящиком той же фиги, а после признался покаянно, что дальше он ничего не помнит.
Про то, что было дальше, рассказала Авдотья Дмитриевна. Среди ночи в окно постучали, и она вышла из дома на этот стук. Под воротами обнаружила мужа и, чертыхаясь, затащила его в дом; принялась раздевать и увидела на шее мешочек на веревочке, а в мешочке — деньги. И немалые. Сразу же и приступила с расспросами. А пьяный Степан бормотал, что полицмейстер теперь каждый месяц будет награждать его за верную службу и поить заморским вином. Еще хотел, бедняга, несколько раз выговорить название вина, но всякий раз спотыкался и только присвистывал: «фи-и-и…».