Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

В 1835 году Пушкин посвятит Барклаю апологетическое стихотворение «Полководец», где его герой предстает фигурой трагической и одинокой, так как вынужден уступить другому «и лавровый венец, и власть, и замысел, обдуманный глубоко». За десять с лишним лет исторические взгляды поэта, безусловно, эволюционировали, но не настолько — в 1825 году тяжесть участи Барклая была поэту очевидна не менее, чем в 1835-м. Но в письме Катенину и вражда цесаревича с Барклаем трансформируется в соответствии с общей, вполне конъюнктурной задачей письма. Барклай превращается у Пушкина (несомненно, отлично осведомленного о шотландском происхождении полководца), как и в устах не симпатизировавшего Барклаю русского народа, в «немца». Пристрастие романтиков к национальным корням и старине известно — так неприязнь великого князя к «немцу» Барклаю тоже оборачивается в пользу «романтического» Константина.

Синтаксис следующей пушкинской фразы «К тому же он умен, а с умными людьми все как-то лучше;

словом, я надеюсь от него много хорошего»подчеркивает, что речь о романтизме закончена («к тому же»). Ум не входит в число романтических, равно как и фольклорных, добродетелей, так как скорее ассоциируется с классицистической системой ценностей. Покидая пределы романтического, Пушкин выходит и за пределы легендарного, легендарный образ Константина, созданный молвой и слухами, не включал в себя ум: мифический Константин — отважный воин, нарушитель общественного порядка, заступник бедных, но при этом никогда — человек умный. Однако Пушкину нужен умный государь, и поэт наделяет героя и этим свойством. Кстати, и шекспировский принц Гарри тоже совсем не глуп: «Так размышленья долго прятал принц / Под маской буйства; без сомненья, разум / В нем возрастал, как травы по ночам, / Незримо, но упорно развиваясь» {450} .

Заметим, что еще один возможный источник пушкинского высказывания о романтизме Константина, помимо Шекспира, — роман Вальтера Скотта «Уэверли». Главный герой романа, Уэверли, встречается с Карлом Эдуардом, наследным принцем, ведущим борьбу за свои права, и отмечает, что тот в точности отвечает его представлениям о «романтическом герое» {451} .

Понятно, что в основе романтического панегирика новому императору лежала надежда поэта на скорое освобождение и приезд в столицу. Об этом свидетельствует не только здравый смысл, но и другое письмо Пушкина, адресованное в те же дни П.А. Плетневу. «Милый, дело не до стихов, — пишет Пушкин, — слушай в оба уха:Если я друзей моих не слишком отучил от ходатайства, вероятно, они вспомнят обо мне… Если брать, так брать — не то, что и совести марать — ради Бога, не просить у царя позволения мне жить в Опочке или в Риге; черт ли в них? а просить или о въезде в столицы, или о чужих краях.В столицу хочется мне для вас, друзья мои, — хочется с вами еще перед смертию поврать; но, конечно, благоразумнее бы отправиться за море. Что мне в России делать? Покажи это письмо Жуковскому, который, может быть, на меня сердит. Он как-нибудь это сладит. Да нельзя ли дам взбуторажить?» {452}

Царем Пушкин естественно называет Константина и предлагает прибегнуть к заступничеству известного ходатая об обиженных, уже не раз выручавшего его, Василия Андреевича Жуковского. Письмо Плетневу дышит жаждой освобождения. Очевидно, и Катенину Пушкин писал с тайной надеждой на перлюстрацию его писем (о которой поэту было хорошо известно), а значит, и на то, что его энергичное, комплиментарное высказывание о Константине станет известно новому императору.

Практическая мотивировка пушкинского высказывания вовсе не отменяет смысловой и культурной насыщенности сопоставления Константина с романтическим героем {453} . Даже если это сравнение было сделано исключительно из конъюнктурных соображений — оно точно отразило некоторые представления о Константине, растворенные в воздухе эпохи. К тому же романтические черты в образе цесаревича различал не один Пушкин. Хотя другой известный нам случай огранки облика нового императора в романтическом духе родился в обстоятельствах гораздо более драматичных, чем пушкинские.

«Я С МАЛОЛЕТСТВА ЛЮБЛЮ ВЕЛИКОГО КНЯЗЯ»

«Зачинщик русской повести», поэт и литератор Александр Александрович Бестужев-Марлинский принял в событиях 14 декабря самое деятельное участие. На Сенатской площади он выдавал себя за адъютанта Константина Павловича и вместе с братом Михаилом и князем Д.А. Щепиным-Ростовским поднял часть Московского полка. Ему приписывается и высказывание, произнесенное ночью накануне мятежа в квартире у Рылеева. Размышляя об аресте царской фамилии, Рылеев начал искать план Зимнего дворца. Александр Бестужев сказал на это с усмешкой: «Царская фамилия не иголка, и если удастся увлечь войска, то она, конечно, не скроется…» {454} Впрочем, безжалостное замечание это, вероятно, всё же не распространялось на Константина, который в тот момент находился в Варшаве.

Под следствием Бестужев дал обширные письменные показания, не обойдя вниманием и фигуру цесаревича. «Я с малолетства люблю великого князя Константина Павловича, — писал он. — Служил в его полку и надеялся у него выйти, что называется, в люди. Я недурно езжу верхом; хотел также поднести ему книжку о верховой езде, которой у меня вчерне написано было с три четверти. Одним словом, я надеялся при нем выбиться на путь, который труден бы мне был без знатной породы и богатства при другом государе» {455} .

Бестужев родился в 1797 году

в семье небогатого дворянина, бывшего артиллерийского офицера, литератора и просветителя Александра Феодосьевича Бестужева. «Малолетство» Александра Александровича пришлось на первое десятилетие XIX века — и значит, «любовь» Марлинского к Константину зародилась в эпоху Наполеоновских войн. Цесаревич мог явиться пылкому воображению юноши в героическом ореоле побед 1812 года, опять-таки с выдержанной в духе романтизма репутацией ненавистника всего нерусского — конфликт Константина с Барклаем был широко известен. Но, возможно, сообщение о «малолетстве» было необходимо Бестужеву для указания на победоносные походы 1799 года, в которых принимал участие Константин. Это время Марлинский вряд ли помнил, зато мог слышать о нем позднее. И все-таки под началом цесаревича Бестужев никогда не служил, на службу он поступил в 1816 году юнкером в лейб-гвардии драгунский полк, стоявший под Петергофом в Марли, которым Константин никогда не командовал, не говоря уже о том, что к тому времени он давно покинул Россию и занимался формированием польской армии.

Бестужев трогательно упоминает недописанную книжку о верховой езде, которую якобы хотел поднести Константину Павловичу, «знатному наезднику», как язвительно выразился о цесаревиче Якушкин. Но так оно и было: с молодых лет великий князь возглавлял кавалерию и действительно превосходно знал кавалерийское дело. Существовала ли у Бестужева книжка о верховой езде — неизвестно, вероятно, и она была плодом воображения узника, как и вообще «любовь» к Константину Павловичу, явно смоделированная Марлинским уже в тюремной камере. Однако направление, по которому двигалась мысль писателя, весьма характерно — как и Пушкин, Бестужев использовал готовую схему, уже существующую легенду о великом князе. Одна из составляющих этой легенды — вера в демократизм и доброту Константина; отсюда и слова Бестужева о надеждах «выбиться на путь», который был бы ему «труден» «без знатной породы и богатства при другом государе».

В этих словах, кстати, также кроется еще одно преувеличение. Богатыми Бестужевы действительно не были, но и захудалым их род назвать нельзя — свою историю они отсчитывают с XV века. Притом и карьера Бестужева поначалу складывалась удачно: с 1823 по 1825 год он служил адъютантом герцога Александра Вюртембергского, брата императрицы Марии Федоровны, в 1825 году стал штабс-капитаном гвардии, что открывало блестящую будущность — словом, в люди он и так уже вышел, без всякого участия Константина. Но заключенным не до документальной точности. Призыв писателя разглядеть на бумаге «следы слез заслуженного наказанья и слез искреннего раскаяния» только подтверждает отчаяние автора.

Представление о демократизме Константина является любопытной смычкой, соединяющей литератора-декабриста с простым людом, точно так же верившим в милосердное отношение цесаревича к незнатным и бедным.

Еще одно подтверждение того, что легенда о великодушии Константина Павловича была распространена в широких кругах, находим в следственных показаниях другого декабриста и поэта, Вильгельма Кюхельбекера. Кюхельбекер — единственный участник восстания, скрывшийся из Петербурга сразу после мятежа. В платье слуги, имея при себе случайно доставшийся ему билет на имя крестьянина, он бежал в Варшаву, надеясь перебраться из Польши за границу. Но в Варшаве Кюхельбекер был арестован. На допросе он сообщил, что стремился сюда лишь для того, чтобы «прибегнуть к ходатайству и покровительству его императорского высочества цесаревича, менее для самого себя, как для друзей» {456} . Вероятнее всего, что, как и Бестужев, Кюхельбекер сделал подобное утверждение «из тактических соображений» {457} . Вместе с тем он мог придумать и любое другое объяснение, но, по-видимому, желая выглядеть как можно более правдоподобно, развивает всё тот же распространенный в русском обществе мотив великодушия цесаревича.

Вряд ли случайно и то, что этот мотив всплывает в показаниях литераторов, причем романтического склада: им проще было перемещаться из области реальных политических планов и убеждений в мир мифологический, где вместо живых персонажей истории царили их репутации и легенды.

Совершенно довериться показаниям подследственного, которому грозит гибель, невозможно. Но существуют и другие, полученные вовсе не «под давлением», свидетельства о симпатии высшего слоя общества к цесаревичу.

Петербургский почт-директор Константин Яковлевич Булгаков, острослов, светский лев, отличавшийся не только широкими связями, но и верноподданническими настроениями, писал: «В последний приезд цесаревича сюда я его не мог видеть, будучи болен глазами, но в предпоследний был я у него очень долго и, право, с восхищением слушал его рассуждения и разные объяснения о делах, где видны были ум прямой и особенная опытность и истинное стремление к добру и к пользам государственным. Он был столько милостив, что вошел со мною в некоторые подробности насчет виденного им в Польше, и, право, всё было предпринято с отменным благоразумием. Ты, меня зная, не припишешь сие лести, к коей я не сроден, я же пишу для тебя единственно; но в глубочайшей скорби нашей мысль сия утешительна» (28 ноября 1825 года) {458} .

Поделиться с друзьями: