КонтрЭволюция
Шрифт:
— Ну что же, придется, наверно, тебе меня тогда бросить. В 24 часа.
И засмеялась — такой абсурдной показалась эта мысль. Здорово она пошутила! А смешно вот почему. Если бы это был кто-то другой, человек менее тонкий, не на Чехове и Томасе Манне воспитанный, не умеющий, как Фофанов, подняться над дурацкими условностями, над мещанским ханжеством, не столь иронично взирающий на наш странный мир и странные человеческие делишки… И, главное, если бы он не любил ее, Наташу, так страстно, так самозабвенно. Если бы они не умели бы сливаться в единое целое — совершенно во всех смыслах. Если бы они не чувствовали так тонко и точно каждое движение души друг друга, каждый помысел, и даже тень помысла, каждое ощущение и предощущение…
Если
Вот что сказал бы обыкновенный человек, не способный понять, что не волнуют Наталью все эти блистательные варианты. Что ей просто совершенно даже наплевать на них. Что любовь ее — это восходящий поток, который вынесет и спасет их обоих. Что ей даже смешны были бы такие разговоры. Тонкий Фофанов никогда ей такой глупости не скажет. Он же умница, он почти гений, и он самый милый на свете человек!
Наташа решила взять инициативу в свои руки, стала целовать его уже не просто так, а страстно, чувственно, так, как она недавно научилась — благодаря распиравшей ее любви. Глупости, что якобы нужен большой опыт или книжки индийские нужно читать запретные, камасутры все эти, можно и без них всю эту премудрость, всю эту технику освоить. Достаточно любить по-сумасшедшему, без оглядки на приличия и стеснения, хотеть человека все время, плавиться от нежности к нему, и все само собой как-то открывается. Все америки эти.
Они занимались любовью долго и изобретательно, но Фофанов впервые молчал. Какой-то был… слишком старательный, что ли. Обычно он говорил все время, шептал ей ласково на ушко совершенно чудные вещи про нее, про ее тело, различные его части и органы, находил для них неожиданно нежные имена и эпитеты. О, она очень даже любила ушами, удивительные слова эти ее возбуждали сильнее прикосновений, хотя прикосновения тоже были прекрасны и каждый раз по-новому поразительны, и каждое из них она чувствовала всем своим существом. Всею кровью, всей кожей. И могла потом вспоминать по многу раз и почти доходить до оргазма от одних воспоминаний.
Но сегодня он молчал почему-то, и ей приходилось говорить за него. Она, смеясь, воспроизводила его лексикон, его самые заветные словечки. А он только улыбался — ему было забавно, что она взяла на себя его роль соблазнителя. И все равно они кончили одновременно. Земля и небо встали на дыбы, сердце взлетело и понеслось куда-то в запредельные дали, в невообразимую вышину, и вся планета, кажется, содрогалась вместе с ней и кричала — потому что не кричать невозможно… И падаешь, опустошенная, без сил и без желаний, в счастливом изнеможении, и потом видишь, как вознесшиеся в другую галактику небеса медленно, торжественно опускаются, возвращаются из космоса, снова воссоединяются с землею, тоже, может быть, тихо и умиротворенно улыбаясь от счастья…
— Покури, — сказала она.
— Нет, что ты, я пойду на лестничную площадку.
Он знал, что она совершенно не выносит табачного дыма.
— Оставайся, кури здесь сегодня, — настаивала она. Ей хотелось пожертвовать чем-то,
да хоть всем! Хоть жизнью. Ей будет приятно кашлять сегодня, пусть в горле першит, ей будет это сладко, одна такая маленькая жертва, да что там, неважная жертвочка на алтарь. Ендунда.Он еще немного поотнекивался, но потом все-таки закурил. Теперь, когда он работал в ЦК, это был уже «Кент», а не вонючая болгарская «Стюардесса». Хотя что вреднее, еще неизвестно…
Она положила ему голову на грудь. От полноты чувств хотелось что-нибудь такое сделать или сказать необыкновенное. Но она вспомнила свои недавние рассуждения, решила поддразнить его чуть-чуть. Он иногда так смешно и трогательно сердился, когда она его дразнила.
Она сказала толстым искусственным голосом, словно изображая какого-то скучного старого типа:
— Жизнь состоит не из одной только любви.
Еле сдерживалась, чтобы не засмеяться.
Он молчал. Она подумала: тоже, наверно, борется со смехом — у них такое часто бывало тоже одновременно — как оргазм. Включила свет, направила на него лампу. Он сидел и грустно смотрел в стенку.
Вдруг сказал:
— Хорошо, что ты сама это понимаешь. Мы уничтожим свою жизнь и потом ни себе, ни друг другу этого не простим.
Она не поверила своим ушам. Вскочила, как была, голая, уселась на стул. Сказала:
— Посмотри на меня.
Он повернул голову. Смотрел, но не видел. Впервые так.
— Ты шутишь, — прошептала.
Он только покачал головой. Снова отвернулся к стенке. Сказал как-то по-стариковски скрипуче:
— Наташенька, я знаю, тебе плохо. Но ты даже не представляешь, как мне самому больно. Это, возможно, самый трагический момент моей жизни. Но сделать ничего нельзя. Нельзя идти против неодолимой силы. У меня язык не поворачивается сказать это. Но нам придется расстаться.
Она встала, накинула халат. Пошла в ванную комнату — там у нее на стенке висел ящичек с лекарствами. Она высыпала все, что было во всех коробочках, не глядя — все равно глаза ничего ни видели. Высыпала — получилась полная ладонь всяких пилюль и таблеток. Ни секунды не колеблясь, ни над чем не задумываясь, она одним движением отправила их в рот. Взяла бутылку с какой-то косметической жидкостью, чтобы запить таблетки. Подумала: надо проглотить все это одним большим глотком. А потом пойти и залить коньяком. Тогда все получится.
5
Фофанов тоже вспоминал… Как она сворачивалась красиво калачиком — он называл это «котенком» — на бежевом диване, у себя в комнате на пятом этаже, в «хрущобе» в конце Ленинского проспекта. Он мог этим любоваться бесконечно. Это было самое прекрасное зрелище в мире. В ее убогой квартире и убогой комнате почему-то было во сто крат уютнее, чем в его цековской квартире на Кутузовском.
В последний их день он смотрел на нее и думал: ничего не видел красивее, и не увижу больше никогда.
Теперь же он стоял посреди Зала отдыха Политбюро и прокручивал это воспоминание в голове снова и снова. Как пленку в магнитофоне отматывал на начало и запускал снова. Чтобы только не дойти до следующего фрагмента записи — того, который вспоминать не следовало. Ни в коем случае не следовало! Столько лет он держал его под спудом, взаперти, под табличкой «доступ закрыт». А вот теперь, как он ни старался, все равно это случилось.
Он увидел — так ясно, будто это происходило накануне — ее лицо в ту ночь, после того, как она попыталась отравиться. В нем, в этом лице, не было ни кровинки. Уродливое, все перекошенное, белое и безжизненное. Ничего общего с красавицей Наташей, или так, смутное, ускользающее сходство с ней. И тело — мешок какой-то, а не тело. Тяжелое почему-то оно было, и от него разило ужасно — смесью косметики, коньяка и рвоты. Этот запах и это зрелище хранились в его памяти все эти годы, но он умел держать это воспоминание под замком, спрятав ключ от самого себя.