Конвейер
Шрифт:
— Я люблю. — Томка вытащила из мыльной пены Митину рубашку. — Любовь проверяется только на этом — приятно или тошно стирать мужское белье.
— Все-то ты знаешь…
— Это мне Марина сказала. Мне трудно, но приятно стирать его обноски. Кроме рубашки, у него все рваное и несчастное, и я за это его еще больше люблю.
Он уезжал в полдень. Это была суббота, и я к одиннадцати утра побежала в универмаг. Мой план созрел ночью. Я долго не могла уснуть. И в своем бессонье вдруг наткнулась на счастливую мысль — завтра куплю Мите свитер. Теплый, дорогой, самый
Я нашла такой свитер в комиссионке. Он висел на плечиках, большой, мягкий и тяжеловатый, из настоящей шерсти с настоящей, без скидки ценой. Он был новый, теплого коричневого цвета, заграничная ленточка с маркой фирмы блистала первозданной чистотой.
Прежде чем обрадовать Митю, я позвала к себе в комнату Томку и развязала сверток. Томка обманула мои ожидания. Вместо того чтобы вскрикнуть и наброситься на меня с благодарными объятиями, она оттопырила нижнюю губу и сказала с обидой:
— Он зачучкает его в один день.
— Пусть чучкает, — рассердилась я. — Хорошая вещь тем и хороша, что, как бы ее ни чучкали, достоинства ее не пропадают.
— Ты становишься непохожей на себя, — Томка глядела на свитер, и я уловила в ее взгляде зависть, — мне ты ничего такого не дарила.
Вот оно в чем дело… Стыдно.
— Какая же ты все-таки эгоистка.
Томка дала задний ход.
— Митя! — позвала она. — Иди сюда. Закрой глаза и открой рот.
Он вошел и, насмешив меня, послушно закрыл глаза и открыл рот. Томка развернула на себе свитер, он был ей, как платье, до колен.
— Теперь открой глаза и закрой рот.
Митя открыл глаза, посмотрел на Томку, на меня, свитер он не видел. Я взяла у Томки подарок, протянула ему:
— Это вам, Митя. Носите на здоровье.
Он не шевельнулся, руки висели. Я увидела, как он краснеет — два алых пятна на шее, потом еще одно на левой щеке. Он втянул в себя воздух и тяжело выдохнул ртом:
— Я не могу это взять.
— Почему? — спросила Томка.
— Не знаю, — ответил он.
Он не знал. Не знал, и все тут. А я должна была выкручиваться, изобретать, как не ранить его и собственное самолюбие.
— Ну ж, Митя… Я хотела как лучше. Но если у вас какой-то свой принцип, тогда извините…
— Мама, не унижайся. — Томка взяла свитер, завернула его в бумагу и унесла к себе.
Через два года, вспомнив о подарке, я спросила у Томки:
— А где тот шикарный свитер, который Митя не взял?
— Я продала его, — ответила Томка. — Тебе надо было родить Митю, а не меня — ты ничего, как и он, не замечаешь. Мы все распродали — все свадебные подарки и все другое, что можно было продать.
— И патефон?
Патефон он привез из Новосибирска, куда ездил разрисовывать стены профучилища. Старый, с лопнувшей пружиной патефон, который, наверное, еще до войны закончил свои музыкальные
кружения. Митя раскрывал его, ставил пластинку и крутил ручку, задумчиво глядя в сторону. Я говорила: «Митя, он без пружины». Митя вытаскивал ручку, снимал пластинку и опускал крышку. Тот патефон можно было продать только одному человеку — Мите. Он и купил его.— Патефон исчез куда-то сам собой, — ответила Томка.
Я вспоминала в те годы свой тост на свадьбе, свои слова о Томке: «Я хочу, чтобы в вашей жизни она тоже была одна». Одна у него уже была, и он не собирался ей изменять. Это была работа. Таинственная для меня работа, о которой он никогда ничего не говорил, но она постоянно была рядом с ним, держала его за плечи, не отпускала. Он пытался от нее освободиться в те дни, когда жил у нас, и не мог.
— Митя, вы ели?
Мне хочется его накормить. Это все, что я могу для него сделать. У него вид голодного и озябшего человека.
Митя сидит за столом и рисует свою левую руку. Она вытянута на столе и сжата в большой с острыми косточками кулак. Таких кулаков на белых из детского рисовального альбома листках уже двадцать или тридцать, два лежат на полу, у ножки стола.
— Митя, вы ели?
Я жарю на большой сковороде плоские, купленные в кулинарии бифштексы — три укладываю на тарелку, остальные оставляю Томке. Режу лук, посыпаю мясо распавшимися колечками и несу вместе с ножом и вилкой Мите, раздвигаю листки с кулаками, складываю их стопкой и говорю строгим голосом:
— Ешьте, Митя.
Он смотрит на тарелку, потом на меня, на лице проступает вопрос:
— Вы плачете?
— Это лук.
Митя режет мясо на множество мелких кусочков, потом быстро, машинально ест, уставившись неподвижным взглядом в угол комнаты. Я приношу чай.
— А можно кофе? — спрашивает он.
Ах ты елки-палки. Я пришла с работы, меценатствую тут в роли повара и официантки. Делаю это только потому, что человек гений, а он, как простой смертный, отличает чай от кофе.
— Кофе надо пить утром, — объясняю ему, — вечером лучше чай.
Он не спорит. Берет чашку и выпивает ее в три глотка.
— Митя, если это не секрет и если вам не трудно, ответьте на мой вопрос: какая тема в искусстве ваша? Иными словами, чему вы решили посвятить свою жизнь?
Он смотрит на меня, вздыхая, мой вопрос для него мучителен: может быть, он и на самом деле, как уверяет Томка, родился лет на сто или двести раньше положенного и нынешние люди ему так же непонятны, как он им?
— Искусство — это жизнь, — отвечает он, — и невозможно определить, какая у человека должна быть тема в жизни.
В этом я что-то понимаю. Мои знания — не мои, они общие, их выработало человечество не одним днем и не для избранных.
— Как же так, Митя, — я хочу его понять и не скрываю своего непонимания, — искусство не может быть жизнью. Оно живет по своим законам, и с жизнью у него свои связи. Если бы и жизнь и искусство были одно и то же, зачем тогда столько разделяющего наворочено вокруг этих понятий?