Корень мандрагоры
Шрифт:
Для окружающих все случилось так быстро, что никто ничего не успел понять.
— Отпусти! Отпусти! — выл пес, пытаясь вырвать из тисков ладонь.
«Босс» наконец очнулся и вцепился мне в запястья, стараясь оторвать мои руки от столешницы. Через какое-то время ему это удалось. Одноклассник, схватившись здоровой рукой за покалеченную ладонь, тихо скуля, выбежал вон. Наверное, спешил в травмопункт.
— Да ты просто больной! — заорал Самый Центровой Парень класса, сверкая глазами, словно галогенными лампочками. Он был в ярости.
Я же смотрел ему в лицо и улыбался.
— Не больнее придурков, которые избивают втроем ни в чем не повинного человека, — ответил я спокойно.
— Ты сломал ему руку! — Он схватил меня за отворот пиджака и тут же получил коленом в пах.
Один на один я готов был драться
Самый Центровой Парень класса стоял, согнувшись пополам. Его речевой аппарат производил монотонный приглушенный звук, отдаленно напоминающий мычание.
— Прекрати немедленно! — взревела Дарья Семеновна, поймав меня в перекрестие прицела своих узеньких стекляшек под глазами. Сами же глаза испускали мрачную решимость — казалось, что это не глаза, а стволы, которые вот-вот выстрелят китобойными гарпунами.
— Смотри, как тебе повезло, приятель, — обратился я к мычащему «боссу».
— Отойди от него! — бушевала классная руководительница. Физрук начал медленно приближаться, выставив вперед руки, словно готовился принять баскетбольный мяч. Очевидно, он собирался меня ловить, если я попытаюсь сбежать. Смешной человек.
Я улыбнулся Дарье Семеновне, сказал:
— Да не волнуйтесь вы так! Со мной все в порядке.
В следующее мгновение я схватил парня с серьгой за уши и насадил его «интерфейс» на свое колено. Я понимал, что если сейчас он уйдет от правосудия, то вместе с ним уйдет и благоприятный момент, когда этому правосудию самое время свершиться.
Как выяснилось позже, я сломал ему нос. А у его подчиненного пса врачи обнаружили перелом мизинца и трещину в какой-то там кости ладони.
Гуманизм — вещь очень странная. То есть с гуманизмом все вроде бы правильно — надо любить людей и все такое. Но почему-то в разных ситуациях этот самый гуманизм ведет себя совершенно непредсказуемо. А иногда и вовсе куда-то испаряется.
Меня хотели исключить из школы. Еще бы, у парней хорошая успеваемость и, что важнее, обеспеченные родители, которые не скупятся на расходы, когда в школе затевают очередной ремонт. А тут появляется не-пойми-кто в трикотажных брюках и дешевом джемпере и калечит авангард золотой молодежи! Так ладно бы раскаивался, а то ведь слушает все спокойно и улыбается, что твой Будда. Так что речь шла о моем знакомстве с правоохранительными органами и возможности поменять общеобразовательное учреждение. И это бы произошло, если бы отец не побеседовал приватно с родителями моих незадачливых одноклассников и директором школы. Он их убедил, что для столь кардинальных мер нет оснований, потому что в тот день, когда «золотая» троица разукрасила мне физиономию, он позвонил своему старому другу, который был врачом-терапевтом. Дядя доктор — я называл его так со времен подгузничного детства — приехал и составил официальную бумагу о нанесенных мне побоях. Мой прозорливый родитель сказал тогда: возможно, пригодится. Вот и пригодилось. Помахав этой бумажкой перед носом давящихся от злости оппонентов, отец поставил в этой истории жирную точку.
Но в моей жизни эти события остались скорее запятой, потому что в информационный эон моего опыта они внесли два важных понимания.
Во-первых, осознание морали как инструмента подавления и механизма наказания, а вовсе не как института справедливости. Вот, к примеру, простая заповедь: нельзя избивать людей. Казалось бы, все прозрачно и никто не возражает. Но вдруг выясняется, что отдельным личностям эту заповедь можно игнорировать. Так что? Мораль, стало быть, гибка и изменчива? Мораль продается и покупается?
Калеча своих одноклассников, я руководствовался не местью. Я вообще не очень-то понимал, что это слово означает. Во мне не было злости. Я хотел восстановления справедливости, воспринимая это понятие как некий всеобщий закон психического равновесия: на меня пытались давить — я становился тверже. Точно так же, как в третьем законе Ньютона: если есть сила действия, то обязательно появится и сила противодействия. Я вовсе не испытывал потребности наносить увечья своим противникам и, делая это, не чувствовал удовлетворения или радости. Впрочем, злости я не испытывал тоже. Да, я вернул своим противникам гораздо больше, чем получил от них, но в этом
был смысл, в этом была целесообразность.И заключалась она в том, что лучше обойтись одним достаточно жестким примером, чтобы потом не возвращаться постоянно к тривиальным историям школьных разборок с выяснением, кто кого круче. Я хотел, чтобы меня оставили в покое, чтобы ни у кого и в мыслях не было меня подчинить. Я — существо свободолюбивое.
Но именно эту целесообразность мне и ставили в упрек. Дескать, где это видано, чтобы с такой жестокостью давать сдачи! То есть сам факт того, что я всего лишь пытался себя защитить, не имел значения. Мне ставили в вину жестокость, хладнокровие, расчетливый подход в осуществлении мести и, разумеется, бессердечие, но благополучно игнорировали то, что, раз человек дает сдачи, стало быть, он изначально жертва. Этот нюанс как-то безболезненно для морали самоампутировался — исчез, устранился за ненадобностью. И вот уже волк выглядит невинным ягненком, а ягненок трансформируется в тираннозавра. То есть ты можешь перебить полшколы, а потом опуститься на колени и в горьких слезах раскаяния умолять о прощении, и тебя обязательно простят. И уж точно дадут возможность исправиться. Вершители судеб мира сего — они же гуманны! В этом суть воспитательной работы: ты просишь прощения, тебя прощают. Не дать возможность воспитателю (читай: учителю жизни) проявить гуманность — бестактно и грубо. А если ты с улыбкой на устах даешь отпор такому вот кающемуся забияке — тебя тут же низвергнут в разряд бесконтрольных психопатов. В идеологии школы давать сдачи — тягчайший грех.
Я понял, что мораль — это просто набор правил, которые сильные навязывают слабым, чтобы ими легче было управлять, потому что сильные тем правилам следовать не собираются. Мораль — это колючая проволока вокруг храма свободы. Яблоко этики, у которого цела одна только оболочка, сердцевина же изъедена червями.
Вторым важным пониманием была конечно же атараксия. К размышлению над этим явлением я возвращался неоднократно, и Настенька этому очень способствовала. Задавая такие вопросы, как: «При каких обстоятельствах ты испытываешь злость?», «Что может вывести тебя из равновесия?» или «Когда у тебя была в последний раз депрессия?», она подталкивала меня к размышлениям о себе, потому что ни злость, ни депрессия, ни раздражительность, ни какое иное деструктивное проявление эго — все это было мне несвойственно. О многих таких понятиях я вообще имел весьма смутное представление. И в то же время понимал: другие люди прекрасно об этом осведомлены.
В четырнадцать лет не так-то просто копаться в себе, отслеживать связи, идентифицировать различные эмоциональные сущности и собирать их в осязаемые структуры. Я старался, но все равно плавал — не хватало ни опыта, ни знания теории. Тут мне тоже помог мой милый психолог. В какой-то момент нашего длительного общения она задала вопрос:
— Какое в твоей жизни было самое сильное переживание?
И тут я вдруг вспомнил себя, висящего на ржавом гвозде. Я почти ощутил ту ослепительную боль, вспыхнувшую у меня в голове, и как пылала нога, словно по ней растекался кипящий металл. Вспомнил слово, проявившееся в сознании, — слово, которое стало частью моего восприятия мира: спасись… И еще я вспомнил, как, снявшись с крючка, испытал ни с чем не сравнимое умиротворение и всепоглощающий покой. Покой, который с того момента меня уже не покидал.
Атараксия — от греческого существительного ataraxia — невозмутимость, отсутствие переживаний. В мир философии Демокрит ввел этот термин как определение господства разума над состоянием, как свободу души от страха боли и смерти. В меня же атараксию вогнал ржавый гвоздь, торчавший из доски старых строительных лесов. Вот уж точно — никогда не знаешь, где напорешься на истину.
Настеньке я не стал рассказывать эту историю. Приберег на будущее. Настенька собиралась писать научную работу по своей психологии, исследуя атараксию как стабильное долгосрочное состояние. Я же с удовольствием исполнял роль и исследуемого материала, и инструмента исследования. Полтора года спустя я все же поделился с ней «историей гвоздя»… в обмен на первый сексуальный опыт. Вернее, в благодарность за него. Больше мне дать ей все равно было нечего. К тому времени мы были достаточно близки, и секс стал естественным развитием отношений.