Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

1933-й – год промежуточный. Исключительно важных событий нет, зато продолжается стремительная изнутри и незаметная извне перестройка государственной системы – в том числе системы государственной элиты, к которой – к великому изумлению Чуковского – его вдруг начали причислять. Неожиданное попадание в классики детской литературы смущает и огорчает его. «Мне кажется, что меня принимают за другого», «Хлестаков» – это постоянный мотив в его дневниках; на его выступления рвутся толпы, желающие попасть в зал стоят на улице… а он тоскует и записывает: «Ни один человек не знает даже, что я не только детский писатель, но и взрослый». Пишет сыну из московской гостиницы: «Я стал вроде как бы знаменитостью (третьесортной), и всякий народ обрывает у меня звонок телефона, который, увы, у меня в комнате…» И в следующем году ему продолжало казаться, что где-то в неизвестных высоких кругах произошло что-то странное, потайное и неправильное – и летом 1934 года он писал в дневнике: "Этот приезд (в Москву. – И. Л.)показал мне, что действительно дана откуда-то свыше инструкция любить мои детские стихи. И все любят их даже чрезмерно. Чрезмерность любви главным

образом и пугает меня. Я себе цену знаю, и право, тот период, когда меня хаяли, чем-то больше мне по душе, чем этот, когда меня хвалят. Теперь в Москве ко мне относятся так, будто я ничего другого не написал, кроме детских стихов, но зато будто по части детских стихов я классик. Все это, конечно, глубоко обидно".

1933-й – год замирания, оформления подпочвенных процессов, которые вскоре выйдут наружу. В Европе созрел фашизм, который в СССР уже презирают, но которого пока не боятся. Сложился советский тоталитаризм, который еще кажется расцветом демократии. Отлаживается не только система государственной элиты, но и система Госужаса (помните старый питерский анекдот: в этом здании на Литейном Госстрах, а напротив – Госужас)… Страна притихла, еще не понимая, что притихла в ожидании. Люди уже научились жить при страхе, как живут при долгом похолодании или затяжном ненастье; научились не замечать его, как шум водопада рядом. В страшные годы тоже живут, как и в голодные, – любят, работают, слушают концерты, пишут книги, ведут хозяйство, рожают и воспитывают детей. Сложилась привычка не писать всего, что слышишь, не говорить вслух всего, что понимаешь, не хранить дома компрометирующих документов, не всем доверять. Чуковский, говоря в начале тридцатых о глухоте Мариэтты Шагинян, говорил о том, что с ней невозможны отношения, которые устанавливаются шепотом; культура разговоров шепотом уже оформилась – на очереди была культура разговоров без слов, знаками, шифрами, записями с последующим сожжением бумажки… Мандельштам уже написал: «Мы живем, под собою не чуя страны, наши речи на десять шагов не слышны…» Бенедикт Лившиц, которого в начале 1934-го ругательски ругали за «Полутораглазого стрельца» – мол, нигде не осудил свою «близкую к фашистской» идеологию, – писал в январе Зенкевичу: «Обнаружилась пропасть, куда ступить настает уже наш черед».

Понимал ли Чуковский меньше, чем Мандельштам или Лившиц? Или понимал все – но молчал? Или видел, но не смог связать одно с другим, ослепленный или очарованный «невиданными успехами» культурного, индустриального, колхозного строительства, оглушенный прекрасными словами о великих целях, связанный собственной верой в эти великие цели, – и не желал поверить собственному опыту, своим наблюдениям?

Впрочем, и наблюдения ведь были не только печальными. Скажем, в конце 1933 года К. И. ходил знакомиться с работой Института охраны материнства и младенчества – о чем с восторгом писал в «Правде» 16 января 1934 года (статья называется «ОММ»; в дневнике, правда, она в сердцах названа «дурацкой»: сижу над дурацкой статьей, в церкви напротив сбивают колокола, спать не дают). Тут вам и врачи на производстве, и цехи для беременных работниц, и комната для кормящих грудью сотрудниц, и научная работа – за полтора десятка лет прогресс огромный, и даже в мировом масштабе опыт пока еще редкий и интересный. Особенно колоритно описаны Домик малютки и Домик подкидыша на территории института: «Возле какого-то домика на скамейках навалены груды мешков. Заглянули мы в мешки, а там дети – щекастые, надутые матрешки – проветриваются на морозе десятками». Или вот: «Мы не утерпели, заглянули туда на минуту и тотчас захотели быть подкидышами. Сидят этакие тяжеловесы на великолепном ковре и благосклонно переваривают манную кашу. И каждый – словно с картины Кустодиева». Институт изучает детей, создает рекомендации для яслей: меню, стандарты оборудования, методики… в стране действительно ведется масштабная, интересная, новая для человечества работа над созданием нормальной, гуманной социальной системы – и делается это не в попытках запудрить миру мозги, не ради показухи, это и есть та самая поэзия созидательного труда, которая всегда была так близка сердцу Чуковского. Поэзией этой пропитаны газеты начала тридцатых: все получается, все делается – не быстро, не очень легко, но вот расчистили пустырь, насадили парк, научились выращивать экзотические культуры на севере, придумали новое лекарство, поняли, как справляться с хулиганами, запустили промышленный гигант, изобрели, открыли, рационализировали, поставили рекорд… Изо дня в день страна читает об этих мелких и крупных победах в газетах, слушает о них по радио – и, что важнее, видит их собственными глазами. Как тут не поверить, что хорошее – главное, и оно победит, а плохое – пережиток, который останется в прошлом?

Вот только, как хотите, не мог Чуковский в очерке о материнстве и младенчестве сам написать эдакий пассаж: «Диалектическое изучение ребенка осуществимо лишь тут, в институте, где рост и развитие человеческих особей можно проследить от зародыша, где педиатрия поставлена в тесную связь с морфологией, физиологией, гистологией, педологией, психологией детского возраста, где единство теории и практики осуществляется советско-социалистическими методами». Ладно бы «советско-социалистические методы» вкупе с «диалектическим изучением», не говоря уж о «педологии» и «человеческих особях», – но не мог он, органически не способен был воткнуть в одно предложение сразу «осуществимо» и «осуществляется». А предложение это выписано нами из того же текста, где, сидя на ковре, благосклонно переваривают манную кашу кустодиевские подкидыши.

Новый, 1934 год начался стремительно, с разбега – с выступлений перед детьми, иногда по нескольку в день, совещаний, встреч. Чуковский опять в Москве, где он развлекает детей вместо запрещенного пока Деда Мороза. 19 января он дважды выступает на утренниках в МГУ вместе с Маршаком и Игорем Ильинским. 22-го в «Литературной газете» появится отчет об этом выступлении, сам Чуковский в дневнике записывает: "Что я читал, не помню – был в полном беспамятстве (после бессонной ночи в дороге.

И. Л.) – ивдруг оказалось, что сегодня в 4 ч предстоит 2-й утренник – по той же программе… В пять часов откуда-то у меня взялись силы – и читал я лучше. Публики было огромное множество оба раза. Я чудесно отдохнул бы сегодня, если бы не оказалось, что я должен читать лекцию перед художниками о Репине".

«Литературка» рассказывает об утреннике так: "Но пора появиться на сцене настоящему живому Чуковскому. Он выходит седой, высокий, похожий на Крокодила. Страшную сказку читает он. «Бармалей» – называется сказка. Но она оказывается совсем не страшной, а очень веселой. Закончив ее, Чуковский захлопал первым. Весь зал ответил ему криками:

– Ура, еще, ура!

Чуковский читает. Он задает загадки.

– Я сам сочинил их из головы, – говорит он.

Вся аудитория хором разгадывает загадки…

Когда Чуковский читает «Путаницу», ребята со своим дирижером (а дирижирует сам Чуковский) послушно крякают, мяукают и мычат. Последнее стихотворение вызывает огромный восторг. Это «Котаузи и Маузи» (так в тексте. – И. Л.)…И, когда кончается утренник, взрослые обступают Чуковского. Каждый сообщает детские слова.

– Половину книжки исписал, – говорит Чуковский, размахивая записной книжкой".

20-го в Tea-клубе он читает детские стихи.

21-го (снова с Маршаком и Ильинским) выступает перед детьми в клубе ОГПУ.

22-го – опять на утреннике в МГУ (в дневнике запись: «…ребят было около тысячи»).

25-го записывает в дневнике: «Вчера выступал в 3-х местах. Читал на радио о Некрасове, в Парке Культуры и Отдыха – и в 5 ч 15 читал свои сказки опять-таки по радио».

О своих выступлениях он пишет с удовольствием, даже восторженно (разве что последнее назвал в дневнике «отвратным» из-за плохой организации). 26 января в «Комсомольской правде» появилась его заметка «Нигде, никогда». В ней Чуковский рассказывал, что нигде и никогда не видел таких замечательных, таких организованных детей, которые, едва писатели закончат читать стихи, – карабкаются на эстраду, поют, танцуют – «и даже не догадываются, что им нужно робеть. Плескаются в коллективе, как в море, счастливые свой гармоничной массовой жизнью».

Текст такой восторженный, что его даже читать как-то неудобно:

«Они словно чувствуют, что это им предназначена сказочная страна человечьего счастья, в которую преобразуется теперь СССР. Именно они, эти вихрастые, милые дети, – такие смешные, что на них невозможно смотреть без улыбки, – именно они станут хозяевами всех этих богатств, которые сейчас создаются в СССР. Именно для них собирается сейчас XVII съезд, для того, чтобы обеспечить им счастье в стране социализма. Все Москаналы, Днепрострои, Магнитогорски, метрополитены – для них, они будут потребителями всех накопленных и созданных нами сокровищ. И сколько их, этих будущих жителей счастливой страны! Выступая перед ними со своими стихами, я стараюсь не выражать на лице той гордости, того умиления, той нежности, которые они мне внушают, – потому что они не любят никаких сантиментов – эти сильные, мужественные, великолепно организованные внуки и правнуки Ленина. Я навсегда скомпрометировал бы себя в их глазах, если бы вздумал миндальничать с ними».

Общение с детьми – и в самом деле для него невероятное счастье. Сын Николай писал ему три дня спустя: «Шкловский рассказывал мне о невероятных успехах твоих московских выступлений. „Обольщает младенцев“, – сказал он».

Письмо К. И. получил уже в больнице.

Простудившись в Парке культуры, он в тот же день отравился гостиничной едой и, потеряв сознание, упал и повредил ребро. Хлопотами Артемия Халатова его поместили в Кремлевскую больницу, где он и пролежал целый месяц, а затем еще отправился долечиваться в подмосковный дом отдыха «Узкое». Пребывание в больнице подробно отражено в дневнике. Чуковский следил за съездом ВКП(б) – тем самым «съездом победителей», где каялась оппозиция (в том числе лично знакомые ему Бухарин, Зиновьев, Каменев), где Сталин провозгласил, что СССР «преобразился в корне, сбросив с себя обличие отсталости и средневековья». Слушал радио – «передавали Красную площадь», где рабочие собрались приветствовать съезд. Вместе со всей страной горевал о гибели четырех летчиков, поставивших рекорд высоты на стратостате («дрожу от горя», занес он в дневник, и дочь Лидия в эти же дни написала ему: «Пережила падение стратостата так, будто все трое были моими друзьями»). Слушал стихи пришедшего к нему в больницу Мандельштама: "…читает он плохо, певучим топотом,но сила огромная, чувство физической сладости слова дано ему, как никому из поэтов". Наблюдал с крыши больницы, куда его выпускали на прогулку, за строительством станции московского метро—и поражался бестолковой организации процесса. В санатории, куда отправился после больницы, увидел, как дети воруют дрова, – и пошел за ними в деревню: «Нищета, неурожай, голод. Нет хлеба, п. ч. колхоз огородный, а картошка сгнила и ягоды не уродились».

В санатории, правда, Чуковский не столько отдыхал, сколько работал, стараясь наверстать упущенное за время болезни. Приехав в «Узкое» с чемоданом книг, он за десять дней «переделал „Крокодила“, написал 3 рецензии и вообще работал больше, чем нужно. Проправил рукопись „Солнечную“; написал фельетон».

Он, кажется, постепенно вливается в жизнь страны, начинает дышать современностью, задумываться о политике, писать не только о литературе, но и о текущих событиях (именно в 1934-м в газетах начинает появляться его публицистика – взять хоть тех же подкидышей). И по-прежнему бесприютно болтается между двумя столицами, мыкается по гостиницам – и ощущает свирепую тоску. Одна из дневниковых записей целиком посвящена тому, как он ходит по своим московским знакомцам в поисках не участия даже, а человеческого лица, дружеского слова – и никого не находит: один занят, другого нет дома, третьи уезжают… Зато всенародная любовь, тысячные аудитории и дети с букетами; зато полная творческая реабилитация – почти признано право на существование и неприемлемо жестокого«Бармалея», и недопустимо формалистических«Котауси и Мауси»…

Поделиться с друзьями: