Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Но не тут-то было. И право собственности на дачу, и право Чуковского обладать ею сейчас, при советской власти, надо было доказывать. Нужно было разговаривать с литературными начальниками, которые вовсе не горели желанием отстаивать чужие права на недвижимость: имущественных споров, дрязг из-за дач, машин, гонораров, санаториев и курортов хватало и в Союзе писателей, и в Литфонде.

В марте К. И. отправил сыну телеграмму следующего содержания: «Фадеев согласен поддержать ходатайство Ленлитфонда всех дач, но отказался хлопотать отдельно моей даче». В принципе, мысль Фадеева понятна: пока не решено, чьи будут дачи, Ленлитфонд мог попробовать закрепить их за ленинградскими писателями. Понятно и то, почему Фадеев не хотел хлопотать о даче Чуковского и почему К. И. сам за нее не боролся так, как она того заслуживала.

Он уже жил в Москве, где два года назад получил от

государства и квартиру, и дачу, и машину – полный набор советских благ. Попытка отвоевать еще одну дачу, пусть даже для сына, могла показаться проявлением жадности. Слишком сильно высовываться сейчас, когда творческая интеллигенция шепталась о его нелояльности, при полной невозможности опровергнуть слухи или остановить их распространение, – тоже было излишне. Чиновники, от которых зависело решение вопроса, прав Чуковского на куоккальский дом не признавали, на документы смотреть не желали и вообще утверждали, что дача подлежит национализации, поскольку оценивается более чем в 50 тысяч рублей. «Почему исполком отказал? – спрашивал К. И. сына. – Потому, что документы – очень слабы и недоказательны, или потому, что подействовала клевета Бродского? Черкни, пожалуйста. В первом случае я могу достать документы – письма Репина ко мне, свидетельство Ал. Толстого и Шкловского, которые были на моей даче, и проч. Во втором случае я, конечно, ничего делать не буду».

«Клевета Бродского безусловно ни в чем никакой роли не сыграла, – успокаивал его сын. – Решительно никто о ней не знает». В апреле сообщал: «К даче я сегодня прикнопил лист бумаги, на котором написал: „Дача советского писателя-орденоносца К. И. Чуковского“». По его словам, дача была почти цела: «Не хватает только двух стекол (в кухне и в твоей комнате), да плита попорчена, да у печки в гостиной сорвана заслонка». Однако отвоевать дачу так и не удалось. «Мне отказали грубо, нравоучительно („сейчас, мол, не время обзаводиться собственностью“) и без каких бы то ни было мотивировок», – писал Н. К. отцу 24 апреля. «Дело, конечно, не в купчей. Дело в том, что это имущество, за обладание которым борется множество могущественных учреждений и лиц. И так, за здорово живешь, получить ничего невозможно».

Сын просил отца хлопотать в верхах – идти к Жданову, в Совнарком, в Президиум Верховного Совета… Но К. И. опасался слишком активных действий.

«1) Мне страшно не хочется именно сейчас, в связи с Бродским, напоминать о себе, привлекать к себе внимание именно по линии Куоккала, Илья Ефимович и проч., – писал он сыну. – 2) Мне вообще не нужна эта дача. Я хлопочу о ней исключительно ради тебя – вернее, Вас. Мне было бы бесконечно приятно, если бы у тебя, у Марины, у Гульки, у Таты был бы летний приют – именно в том месте, где протекло твое детство, такое поэтичное, в сущности, радостное… Но уже по тому, как отнесся к этому Фадеев, я вижу, что пускаться во все тяжкие, нажимать на все пружины для получения куоккальской дачи при наличии Переделкина, это страшно компрометантно, несвоевременно».

В мае он снова пишет сыну о слухе: «Конечно, клеветники сильно лгут: в 1932 году я не мог писать Репину каких бы то ни было писем, т. к. он умер в 1930 году». Еще одно упоминание находим в письме Бориса Чуковского, написанном Николаю Корнеевичу и его жене в июне 1940 года (опубликовано Е. Ц. Чуковской в «Истории одного вымысла»): «Дорогие Коля и Марина! Письмо, привезенное Лидочкой от Коли, произвело на папу ужасное впечатление. Странное дело! Третий раз из Ленинграда папе пишут об этом репинском деле и третий раз папа совершенно выбивается на неделю или две из работы. Он так взволновался, что не в состоянии был написать несколько слов Фадееву с просьбой принять его и поговорить, – руки дрожали, и мне пришлось напечатать записку эту на машинке».

После этого и Бродский, и письмо Репину, и куоккальская дача начисто исчезают из переписки К. И. с детьми. Дом Чуковским не отдали, он стал обкомовской дачей, никогда официально не считался чем-то особенно ценным для российской культуры – и сгорел дотла в 1986 году. Как ни пытались сотрудники музея в репинских «Пенатах» сохранить хоть что-то от этой дачи (в ней хотели создать филиал музея, посвященный русским литераторам на Карельском перешейке), ничего не получилось: к сегодняшнему дню от нее не осталось вообще никаких следов. Евгений Борисович Чуковский отыскал в Финляндии копию купчей, списался с Собчаком, тот распорядился участок вернуть семье… но и тут ничего не вышло.

В июне 1940 года К. И. подстерегал новый удар: вышла книга Шкловского «О Маяковском», где автор вспоминал, что Чуковский был критиком кадетской газеты «Речь», что он не ценил

Маяковского (напомним: это к 1940 году само по себе уже почти тянуло на преступление, в следственных протоколах ленинградских писателей фигурировало, что они пытались замалчивать Маяковского), что «уважал Корней Иванович только переведенное с английского», что «мимо Корнея Чуковского прошел и Блок, и Белый, и Горький, и все акмеисты, и Есенин, и Багрицкий, прошла великая русская литература в величайший свой период». Это была неправда, и неправда непорядочная, злонамеренная, обидная для автора книг «Александр Блок как человек и поэт», «Ахматова и Маяковский», «Две души Максима Горького» – обидная еще и потому, что именно русской литературе верно, истово, неукоснительно служил Чуковский.

«О Шкловском скажу – неожиданный мерзавец, – писал Чуковский дочери. – Читая его доносы, я испытывал жалость к нему. То, что напечатано, есть малая доля того, что он написал обо мне. По требованию Союза выброшено несколько страниц. Шкл<овский> знает, что я не стану „вспоминать“ о его прошлом, и потому безбоязненно „вспоминает“ о моем». Разумеется, Шкловскому можно было предъявить и его эсерство, и его эмиграцию, и его формализм – грехов, с советской точки зрения, набегало побольше и потяжеловеснее, чем у Чуковского, но К. И. в жанре политического доноса не работал.

Дети Чуковского, чудом спасшиеся от сталинско-ежовской мясорубки, пытаются хоть чем-то зарабатывать на жизнь, отец подбрасывает им денег, предлагает устроить их статьи в печать, дать книги для пересказа. Николай, вернувшись домой после финской войны, от безденежья даже взялся писать пьесу вдвоем со Слонимским. Мария Борисовна часто болеет, только и читаешь в письмах: «маме лучше», «маме опять плохо», «кончился ли уже мамин грипп?». Не слишком хорошо чувствует себя и сам Чуковский. Весной он в доме отдыха в Узком, летом в Переделкине; в письмах – жалобы на здоровье: грипп, колит, радикулит, бессонница…

Все прежние занятия вроде бы сохранились: статьи, редактура, выступления; темы – прежние: библиотеки, школы, перевод, воспоминания о великих. В январе 1940 года Чуковский выступает на Президиуме Союза советских писателей, где обсуждается вопрос о детской литературе; его содокладчик – Маршак. «Хотим мы этого или не хотим, но именно воспитателей видит в нас советский читатель, и этим он воспитывает нас», – говорит Чуковский, и дальше вся его речь – о воспитательном значении литературы, о том, что именно писатель Макаренко создал такую педагогику, какую «не создал ни один Наркомпрос», и именно писатель Горький ее оценил. Он говорит о необходимости комплексного воспитательного воздействия на ребенка – а поэтому «нельзя воспринимать Детиздат как нечто изолированное от Наркомпроса, от Учпедгиза, от школьной библиотеки, от школы»; поэтому надо работать над «книгами для чтения» – первыми книгами, которые берет в руки научившийся читать ребенок, и срочно создавать новую «первую книгу для чтения». В «Литературной газете» рядом с отчетом о заседании президиума опубликована статья К. И. «По заветам Горького»: автор рассказывает, каким видел будущее детской литературы Горький, и замечает: «Только теперь, освободившись от педологических и других заблуждений, Детиздат выполняет программу Горького». Жуткое время просматривается разве что сквозь крохотную проговорку: мол, поэты чувствуют детскую любовь даже сквозь стены, она поддерживает «в самые трудные дни нашей жизни»…

В феврале К. И. выступает на вечере Брюсова, рисуя, по газетному отчету, «его облик как человека, одержимого литературой». В марте публикует в «Правде» статью «Советский стиль художественного перевода» – хвалит переводы с языков братских народов, воспроизводящие экзотическую, трудную форму оригинала, говорит о «беспримерной любви к национальным культурам братских народов, которой проникнуты взращенные нашей эпохой поэты».

Все это он уже не раз говорил.

Кажется, Чуковский подводит какие-то итоги, заново ищет свое место в литературном процессе. Дело это трудное: мест нет; все способные к живому творчеству вышли из текущего потока литературы, удалились как можно дальше: в прошлое, в воспоминания, в переводы. Переводит Ахматова, не рискующая даже записывать свой «Реквием» (у нее, правда, в этом году неожиданно после долгих лет замалчивания вышел сборник «Из шести книг» – но тоже полный умолчаний и к тому же немедленно запрещенный). С головой погружен в переводы бывший акмеист Лозинский, только что закончил перевод «Гамлета» Пастернак, с трудом пишет «Пушкина» медленно умирающий от рассеянного склероза Тынянов. Последняя любовь и ученица Брюсова Аделина Адалис, поздний осколок Серебряного века, переводит среднеазиатских поэтов:

Поделиться с друзьями: