Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Король-Бродяга (День дурака, час шута)
Шрифт:

Я уже говорил, что я бываю сволочью?

Ах, как ее задело! Как восхитительно вспыхнули глаза — эти черные глаза лани, блестящие, с поволокой, — как чудесно задрожали полные губы, как приподнялась маленькая грудь…

'Остановись, старый развратник', - смеюсь я про себя, — 'ох, доведет тебя неуемная страсть… Вспомни возраст, спрячь в ладонь желание и сиди, скрипя качалкой'.

Хилли разрыдалась от обиды и злости, Рэд бросил на меня укоризненный взгляд и пошел вслед за ней — она, видимо, боясь, что сейчас набросится на меня, чтобы разодрать рожу в кровь ногтями, убежала на кухню. Потом они ушли.

Я уже говорил, что… Ах, да, говорил. Не верьте. Я плакал о ней, маленьком, храбром сердце, навсегда прощающимся с иллюзиями. Глаза мои были сухи, но я плакал. Я и сам когда-то расстался с иллюзиями, но мне никто не помогал, не поддерживал, не было рядом мудрого учителя. Только я, я сам — и Одиночество, и Предательство.

**

Так

вот, я жил долго, и многое помню. Память — странная штука. Вы подумаете, что я говорю банальности, однако, честное слово — она меня удивляет. Я ложусь спать с ней каждую ночь, утром нахожу совсем другой, будто чужая женщина у меня в постели, нелюбимая, незнакомая… за день я с ней свыкаюсь, и она, память, уже не кажется мне такой резкой, занудной и жестокой. А утром следующего дня все повторяется опять. Я ухожу в дебри памяти, касаюсь этой капризной и ветреной женщины так, словно люблю ее больше жизни и — Боги мне в помощь! — я должен быть искренним с ней. Память моя, память, ты неверна мне, ты смеешься надо мной, но я люблю тебя. Молчишь?

Милые мои Рэд и Хил, я хотел бы надеяться, что вы мне поверите, а для этого нужно объяснить кое что. Я знаю, что все написанное мной — правда, мне нет нужды врать на этих страницах; может, я немного что-нибудь приукрашу, но обещаю, только в малом и только чтобы читалось лучше. Но доказать я ничего не могу, все эти события случились так давно…

Кроме того, существует ведь память воображения. Я, например, не могу вспомнить некоторые события, произошедшие со мной — не потому, что наконец меня поймал в свои липкие сети склероз, а потому, что помню несколько вариантов событий. Могу привести пример. Вот мне пять лет, и моя мать, тогда еще только начавшая слабеть рассудком, наряжается, чтобы пойти на бал. На ней сверкающие кольца, парчовое платье, переливающееся всеми цветами радуги, прическу украшает шиповник — она особенно полюбила его, когда окончательно сошла с ума, и украшала им всю себя; но пока на ней только один цветок — в волосах. И я, захваченный ее красотой, стою рядом, держу во вспотевших ладонях футляр с гранатовым колье, и мучительно хочу сказать ей, что она прекрасна. Я во всех подробностях представляю, что делаю шаг вперед, припадаю на одно колено, как рыцарь, и говорю красивые, идущие из глубин сердца слова восхищения. Я тогда не сказал ей… или сказал? Понимаете, что я имею в виду? Память воображения. Слишком живого воображения. Так что не судите строго. Кто-то скажет вам, что все было совсем не так — и демоны с ним.

ВОСПОМИНАНИЯ. ЮНОСТЬ.

Попробую описать самого себя в отрочестве. Что вспоминается раньше всего?

Вот мне четырнадцать лет…

Через год отец станет брать меня на Совет, а пока я стою за его креслом во время трапезы и подаю кушанья. Также я подношу ему чашу с водой, чтобы смочить пальцы, льняные полотенца для рук, кувшин с вином… Эти и другие обязанности скучны, единственное, что мне нравится в моем положении принца — так это парады. Я еду рядом с отцом. В красивой одежде, на белой кобыле, и машу девушкам рукой. Но в целом — вся эта церемониальность меня только раздражает.

А вот что действительно интересовало и завораживало, так это юбки. Не в прямом смысле, я имею в виду женщин. Для своего возраста я был достаточно опытным, но вот одна беда — приходилось довольствоваться папашиными вкусами, и выбирать из пухленьких, очень пухленьких и прямо таки необъятных фрейлин. Хотя третья моя любовница, рыжая 'куропаточка', как звал ее я, была мила и гибка.

К сожалению, часто бывать с моей женщиной наедине мне не удавалось — слишком много было обязанностей как у наследника. Учеба, фехтование, езда верхом и присутствие на так называемых Обрядах Прошения, когда купцы, мастеровые и представители прочих Гильдий приходили к королю за справедливым судом или милостями. Отец называл их 'клянщики', а вслед за ним и я — а, в самом деле, за что мне было уважать этих жадных до денег торгашей, или бедноту, ползающую в исступлении унижения по мраморному полу? Да, о короле Сигизмунде в народе говорили, что он строг, легко впадает в гнев и может приказать повесить за малую провинность, но я считал, что страх перед королем — это не оправдание потери собственного достоинства. Я, например, когда папаша расшиб мне голову кубком за глупую шутку с моей стороны, и не пикнул: встал, поклонился, и, испросив позволения удалиться, вышел — хотя кровь заливала мне лицо, и я с трудом видел тяжелые, обитые железом двери. Потом, когда цветные круги в глазах чуть уменьшились, я самостоятельно добрался до замкового лекаря — он был хороший человек, я мог быть абсолютно уверен, что он не только перевяжет меня, но и не станет доносить отцу, что в приступе головной боли я посмел назвать Его Величество 'злобным уродом'.

На следующий день я, как ни в чем не бывало, опять стоял за королевским креслом, слушал раскатистый смех отца и обещал себе, что уж своего то сына я точно и пальцем не трону.

Думаю, обещание я сдержал. Поскольку детей у меня как не было, так и нет, то и трогать некого.

Но вернемся назад, в мою развеселую юность.

Есть некая прелесть в детской непосредственности, чистоте и наивности — весь мир видится в светлых красках, птицы поют, задевая струны твоей души, и люди вокруг — добры и милы. Меня это состояние, то есть нормальное, человеческое детство напрочь проигнорировало, или, скорее, я его. Я рано повзрослел. Я точно знал, чего хочу, и в девяти случаях из десяти — как этого достичь. Не гнушался обмана, подлости и запугивания, ибо видел вокруг себя в большинстве не людей, а их жалкие подобия. Друзей у меня не было, интересы не распространялись дальше удовлетворения прихотей, а эгоизм достигал порой таких размеров, что некоторые всерьез жалели, что папаша не убил меня тем самым кубком.

Единственным человеком, которого я любил безо всяких 'если', была моя мать. Конечно, я знал о том, что она сошла с ума — об этом знали все, от самого Советника, до последних служанок — но это не мешало моему сердцу замирать при виде нее, и сжиматься от нежности и жалости. К тому времени, как мне исполнилось девять, она уже почти не посещала официальные церемонии, большую часть времени проводя в своем замке Шевон на берегу Кенны. Я устроил отцу грандиозный скандал, но добился, чтобы меня отпускали к королеве два раза в год — весной и осенью. Обычно я не решался находиться рядом с ней более десяти дней, не потому, что она была буйной, нет, вообще то помешательство у нее было тихое, я бы даже сказал, слишком; а потому что присутствие посторонних людей тяготило ее. А, вернее, вообще любых людей. Она общалась исключительно с цветами, сама выращивала их, поливала и удобряла, сюсюкала с ними, как с детьми, — а я был для нее чужим, ну, может быть, смутно знакомым. Слово 'сын, ребенок' ничего ей не говорило, но я был рад даже тому, что мог сидеть рядом с ней, когда она, в своей смешной соломенной шляпке склонялась над очередным 'миленьким малышом'. Я любовался ее улыбкой, тем, как она сдувает прядь темно-рыжих волос, или морщит лоб, когда один из 'упрямцев' не желает распускать бутоны, а вместо этого хиреет и желтеет листьями. В ее замке было две оранжереи, небольшой внутренний садик и неисчислимое множество клумб в парке… Слуг было мало, ровно столько, чтобы исполнять самые простые обязанности, и ухаживать за ней; мать не интересовалась ни обществом, ни политикой, ни родственниками — только цветами.

Каждый раз, уезжая к отцу, я исполнял свой тайный ритуал: застав мать у куста роз или горшка с бегонией, я подходил, крепко ее обнимал и шепотом спрашивал:

— Как Вам живется тут, моя Королева?

А она улыбалась смущенно, потому что мои руки, обвившиеся вокруг нее, мешали подстригать веточки под правильным углом, а ссориться она не умела, и отвечала:

— Я здесь счастлива, да, счастлива, насколько вообще может быть счастлив человек.

Ритуал заключался не в ее ответе. А в том, что я в него верил.

Так вот, мне было ровно четырнадцать лет, два месяца и шестнадцать дней, когда я впервые столкнулся с лордом Гериотом не как с тенью, шепчущей что-то за спиной отца, а как с Советником. За свою жизнь я знал несколько Советников; каждый из них имел какую-то черту, отличавшую его от всех прочих людей. Лорд Гериот, например, всегда носил только черное. Лорд Паскаль, сменивший его, когда я взошел на престол, виртуозно играл на флейте, но никогда не давал выступлений.

Советника моего отца я в мыслях звал не иначе, как 'Ворон'.

Весь замок поспешно готовился к Летнему Празднику, отец занимался 'высокой политикой', таская приглашенных баронов по своим охотничьим угодьям, а я уже третий день изводил придирками портных. Каждый день с утра до вечера я стоял на стуле в неудобном положении, разведя в стороны руки, а люди порхали вокруг, обернутые в разноцветные ткани — ну прямо бабочки над цветком. Эдакая фееричная картина, приправленная садистски-мазохистскими играми. Мы взаимно старались испортить друг другу жизнь — я стащил в комнату всю мебель из соседних покоев, и 'мастера стежка' отбили себе все ноги, но в отместку искололи меня иглами так, что я сильно сомневался, смогу ли потом сидеть.

И в этот момент меня посетил Советник.

Я тогда никого не боялся — со всем энтузиазмом юности, — но лорд Гериот вызывал у меня смутное чувство опасности. Я знал, что отец его уважает, и мне не оставалось ничего другого, кроме как внимательно выслушать Советника.

— Кыш отсюда, — тихо, себе под нос сказал он, но портные услышали его и тут же ретировались из комнаты. Советник присел на одно из кресел, брезгливо отодвинув в сторону пеструю ткань, так, будто обилие цвета вызывало у него тошноту, и спросил:

Поделиться с друзьями: