Король-девственник
Шрифт:
Фридрих заметил на одном конце стола одного старика, худого, высокого, одетого в священническую рясу; из-под высокого, грязного воротника его одежды, не допускавшего видеть белье, из-под длинных седых волос, выставлялось бесцветное землянистое лицо, с суровыми глазами, окруженными глубокими морщинами, украшенное множеством бородавок. В этом безобразии было нечто сильное, повелительное, порывистое и даже угрожающее; впрочем, это лицо мало было назвать безобразным, оно было ужасно: оно напоминало Мирабо, но без признаков энтузиазма, более жестокое, неумолимое — Мирабо-инквизитора. Потом, вдруг оно становилось иным. Суровые складки мгновенно преображались в сострадательную улыбку, полузакрытые глаза светились долгим, ласкающим взглядом распущенные волосы будто придавали ему какой-то смиренный, даже жалостливый вид, как волосы Христа. Это лицо, за минуту дикое и зловещее, точно будто расцветало в
Очень молодые девушки и мужчины, одни с короткими, другие с длинными волосами, как будто женщины хотели походить на мужчин, а мужчины на женщин — все они оборачивались, наклонялись к этой замечательной личности, следили, любовались им, с горячностью учеников в экстазе; он же, спокойный и улыбающийся, покуривая толстую сигару, обводил этих детей своим ласковым взглядом и, протягивая к ним руки, как-бы отечески благословлял их своими длинными, худыми руками.
Внезапно им овладел припадок кашля, и он бросил свою недокуренную сигару в стоявший перед ним стакан шампанского — не бокал, а большой стакан. Табак смешался с вином. Тогда одна из молодых девушек — самая хорошенькая, лет шестнадцати, из-под кисейного корсажа которой сквозила розовая глянцевитая шея, вскочила, схватив стакан, вынула оттуда сигару и с горячностью спрятала ее за корсаж, с торжествующим видом.
Он не нашел в этом ничего странного, улыбнулся еще снисходительнее и, как бы выражая своим взглядом: «дитя!» он ласково погладил ладонью щеку покрасневшей от радости девушки.
То был аббат Глинк.
В молодости, он был пианистом и человеком с состоянием; виртуозность его доходила до степени фантастического, а безумная дерзость простиралась до того, что он сказал, однажды, какой-то жене посланника, которая подняла между двумя педалями уроненный им носовой платок, которым он вытирал свои вспотевшие пальцы:
— Вы можете оставить его у себя, сударыня!
С течением времени, утомленный обычными своими успехами, он сделался из композитора проповедником, а из вольнодумца — богословом. Он не отрекся вполне ни от клавиатуры, ни от альковов; но старался выказывать свое презрение к прежней виртуозности. В обществе был гениальным человеком и, в то же время, аббатом. Именно, таким аббатом, которые так часто попадаются в Риме, и которых зовут монсеньорами; у этих людей, при совершении таинства и во время их пребывания в прихожих епископов, ноги бывают обуты в фиолетовые ботинки, а в будуарах и в ложах примадонн, они вовсе разуты; словом, то церковные шарлатаны.
Его сутана, из которой он сумел сделать нечто вроде кафтана, не препятствовала ему вмешиваться в нарядную толпу концертов, зрелищ, празднеств; а к слишком декольтированным дамам он питал даже особенную слабость. Сопровождаемый длинной вереницей своей паствы, среди которой он являлся пастухом или козлом, он объезжал Вену, Берлин, Петербург, встречая всюду радостный официальный прием, редко где останавливаясь в домах, разве для того только, чтобы, в виде милости, взять левой рукой несколько аккордов на фортепиано; иногда-же, когда того желала королева или король — он соглашался дирижировать оркестром, никогда, впрочем, не прибегая при этом к помощи смычка — стоя на возвышении, со своей обычно снисходительною, улыбкой на губах, спокойный, величественный, он одним взглядом управлял этой инструментальной армией, по временам лишь то поднимая, то опуская руки в такт музыки и таким образом, дирижировал исполнителями симфонии, как будто благословляя свою паству.
Зимой же, он охотно пользовался гостеприимством — всегда в сопровождении своих многочисленных учеников у какого-нибудь венгерского магната; по утрам отправлял богослужение в часовне этого вельможи; а вечером присутствовал на больших празднествах, устраиваемых после охоты. Здесь ему представлялись каноники и епископы, являвшиеся отдохнуть в этот замок, после своих утомительных трудов по богослужению. Обожаемый, почти боготворимый всеми, он старался быть ласковым, почти добродушным человеком; держась с достоинством, простирал иногда свое великодушие до фамильярности.
Иногда же, некоторые неблагоприятные случайности, нарушали его обычное мирное настроение. Так, однажды, за десертом, выпив лишний бокал шампанского, один из его учеников, в присутствие епископа закричал ему:
— Знай, если ты в эту ночь опять пойдешь в комнату Беллы, то я выцарапаю тебе глаза!
Белла была одна из вновь поступивших к нему учениц.
Подобное восклицание был чересчур грубо; епископ догадался сделать вид, что не слышал его. Тем более, что аббат Глинк не мог отрицать этих ночных визитов и ограничивался тем, что не разглашал их. В числе
многих других его похождений, всем было известно, что он был, слишком снисходителен — в иносказательном значении этого слова — к одной русской графине, великолепно игравшей на фортепиано, как какой-нибудь серафим, и которая даже в женском костюме очень походила на испорченного мальчика и курила такие венецианские сигары, которые вызвали бы насморк у любого тамбур-мажора. Однажды, в Риме, он застал ее одну в своей комнате; она приехала из Саратова или из его окрестностей для того, чтобы сыграть в четыре руки с аббатом симфонию Бетховена. Так как, в ожидании его прихода, она улеглась на постель и, когда он вернулся, не хотела надевать свое платье, то он не решился выгнать ее за дверь, из боязни скандала. Оно и понятно: священник! Он очень долго пробыл возле нее и даже увлек ее в свои странствия. Некрасивая, да, но обожаемая, она с энтузиазмом подавала полезный пример коленопреклонения перед ним и целования его рук, а ведь, божество нуждается в поклонниках. При том же, она сама была великая артистка и имела очень своеобразную манеру в своих сумасбродствах, которая доставляла немало развлечения.Если он путешествовал на почтовых, то она, одевшись почтальоном, вскакивала на лошадь и хлестала кнутом в такт ритму последнего аллегро своего учителя.
Так как у нее была изрядная сумма денег — после продажи наследственных владений и лесов, с которыми она рассталась для того, чтобы жить возле аббата — то она ежедневно получала огромный букет белых лилий, присылаемых ей Альфонсом Карро, садовником в Ницце. А аббат Глинк привык находить каждое утро на своей подушке эту белоснежную весну. Но она не походила на цветы белизной своей нравственной физиономии — вообще ревнивая, вздорная, склонная к ссорам и не останавливавшаяся перед пощечинами; иногда букеты стали доставляться с меньшей аккуратностью — или потому, что начинал остывать энтузиазм графини, или же по причине приближавшегося разорения — тогда аббат посоветовал ей ехать в Америку и давать там концерты. Однако, среди таких случайностей, в каком положении находилось религиозное рвение новообращенной? Он об этом умалчивал, а другие не особенно беспокоились об этом вопросе; вероятно, предполагали, что он целиком посвятил ее в дела богослужения и молельни.
К счастью, его талант был гораздо реальнее, и искреннее, чем его набожность. Изучая музыкальных композиторов, он умел овладеть их душой. Простой актер — и то может сделаться автором драматических произведений, а он не был банальным подражателем и потому выучился создавать сам. Он шел по их следам и этот завзятый трудолюбивый работник, ученый и смелый артист — все силы ума и воля которого нуждались в приложении для себя, отчасти и из чувства тщеславия, более походившего на гордость — он достиг, наконец, высокой степени гениальности. Вот этой-то высокой личной оценкой своих заслуг и объясняюсь то презрительное превосходство, которое он любил выказывать по отношенью к другим; никто не смеялся, видя его путешествующим по Германии с этим длинным кортежем молодых девушек и мужчин, составлявших его славную свиту — высокомерный, внушительный, благословляемый всеми, великий человек и знаменитый проповедник, отчасти султан.
Через несколько стульев от него какая-то пожилая женщина, худая и бледная до прозрачности, как будто состоявшая не из тела, а из кисеи и снега, точно упавшая прямо с облаков в кресло, в котором сидела, небрежно откинувшись на спинку, склонив голову, с полузакрытыми глазами, на плечо, опершись пальцами правой руки на край стола, между тем, как другая рука перебирала кружева рукавов. Ни одна лилия или лебедь не могли сравняться с ней белизной, а во всей манере сказывалось нечто крайне трогательное, печальное; она своей фигурой напоминала печального серафима, который, предаваясь своим мечтам на одной из вершин гор, приняв, на себя прозрачность ледников и неясные очертания тумана, умирал теперь, с жалостными стонами среди людей, от крайнего истощения сил.
Во Франции, где ее считали шведкой и называли мадемуазель Дзамерги, Теофил Готье написал для нее «Симфонию в мажорном тоне», которую радостно приветствовали во всех салонах, как одну из плавных мелодий, стоявшую наравне с мазурками и вальсами Шопена; шепотом говорили о ней, что она вполне гармонировала с душой печального и скромного музыканта, и каждая нота этих меланхолических напевов казалась вздохом какого-то мистического духовного единства. Слабая и тихая от природы, барыня эта объявила 4 декабря 1851 года генералу Канроберу приказ от имени вице-президента о том, что велено стрелять в прохожих по бульварам, так как эту ночь проводила в Елисейском дворце, где порой играла на рояле, а позднее, в Польше, вышла замуж за графа Луганова, носившего на себе еще следы битвы в Варшаве.