Королевская аллея
Шрифт:
В силу разумного воспитания и времени, проведенного в моем обществе или в вынужденном одиночестве, эта маленькая проказница, повзрослев, стала именно такою, какой мы желали ее видеть. Когда ей исполнилось двадцать два года, и я предоставила ей полную свободу управлять своим Домом и составлять свой маленький Двор, она явилась перед нами истинной принцессою, умеющей вести остроумную беседу, исполненной милосердия к несчастным, сознающей величие королевской власти, любезной и с низшими и с равными себе, неизменно почтительной со своим супругом. Никто не мог сравниться с нею в живости, блеске, веселости и обаянии, и никто не мог похвастаться столь верным сердцем, глубоким умом и благородством поведения. Народ любил ее за то, что она охотно и часто показывалась на людях, Двор за умение придумывать веселые забавы так, как не умела ни одна королева; муж обожал ее со страстью,
Выслушав сперва множество упреков в ее дурном воспитании, в свободе, которую я предоставляла ей с утра до вечера, в подозрительной привязанности к Королю, в ее незаслуженной доброте ко мне, я не без удовольствия наблюдала теперь, как все окружающие поют ей дифирамбы, нахваливая и ее доброе сердце, и блестящий ум, и способность управлять придворными.
Будь наши радости столь же полны и велики, как и несчастья, мне более нечего было бы желать; но зрелище ужасных бедствий, вскоре постигших государство, внушил мне стыд за наше беззаботное веселье, и после нескольких счастливых лет я вновь погрузилась в глубокую меланхолию.
Во времена мира Франция мало-помалу возвращалась к прежнему изобилию. Король неотступно заботился об этом; иногда он просиживал в моем кабинете целые дни, изучая и составляя счета, переделывая их раз по десять, пока не доводил свой труд до конца. «Король никогда не должен бросать дела ради удовольствий», — мягко внушал он герцогине Бургундской, когда она являлась, чтобы оттащить за рукав от стола, поцеловать или пощекотать за ухом. Он никому не доверял устройство своих армий и досконально знал все, что происходит в полках; он устраивал по несколько совещаний в день; словом, он лучше, чем кто-либо, владел искусством управлять страною.
Вот почему он все меньше заботился о выборе своих министров; отняв Финансы у господина де Понтшартрена, он отдал это министерство моему другу Шамийяру; уж не знаю, что его подвигло на это — похвалы, что я расточала честности прежнего министра, или же искусная игра нового в бильярд, которым Король увлекся на старости лет. «Здесь спит известный Шамийяр, — пелось в одном парижском водевильчике, — доволен им Король: геройски бьется он в бильярд, хоть в министерстве — ноль». Надо полагать, что Шамийяр и впрямь весьма умело проигрывал своему Царственному партнеру, ибо в 1701 году, по смерти молодого Барбезье, Король вручил своему министру Финансов еще и портфель Министра флота, где он вредил делу точно так же, как его предшественник; с гораздо большей радостью встретила я известие о назначении министром иностранных дел юного Торси, сына моего старого друга Кольбера де Круасси, и о переходе парижского архиепископства, после смерти Арле де Шамваллона, в руки Шалонского епископа господина де Ноая, с которым меня связывали теперь и семейные узы и духовные интересы.
Однако сама я не желала более вмешиваться в государственные дела, да и Король уже не привлекал меня к ним. Госпожа дез Юрсен, всегда страстно увлекавшаяся политическими интригами, все уговаривала меня ближе заняться политикой.
— Но вам же известно, милая, — отвечала я, — что я слепа, как крот (несколькими годами раньше мне пришлось надеть очки для работы), и ничего не слышу.
— О, этот портрет не очень-то льстит вам, но я не слишком ему верю; вы слышите то, что вам угодно слышать, вы видите то, что вам нравится, и прекрасно объясняетесь или же молчите, в зависимости от того, что в данный момент выгоднее.
К великому моему удивлению, Король вдруг пожелал знать мое мнение об одном немаловажном деле: его беспокоил отток людей из страны вследствие отмены Нантского эдикта и жестокостей, коим подвергались гугеноты; он потребовал справок у Дагессо, Басвиля и других интендантов, а также отчета у нескольких епископов. Собранные сведения оказались столь противоречивы, что сначала он не знал, чего держаться: господин де Ноай, новый архиепископ Парижа, господин Дагессо и интенданты, ведающие северными областями страны, просили о смягчении репрессий, о свободе вероисповедания и даже публичного отправления религиозных церемоний, об отмене существующих запретов; южные епископы и вся компания, тайно подстрекаемая господином Фенелоном, напротив, требовали мер ужесточения; они не считали эмиграцию гугенотов столь уж значительной и рассматривали ее скорее как неприятность, нежели как бедствие. «Ежели число гугенотов, покинувших Францию, достигает, согласно самым преувеличенным подсчетам, 67 732 человек, — писал несколько лет спустя в своем мемуаре герцог Бургундский, — то и в этом случае среди эмигрантов, состоящих из людей
всех возрастов и обоих полов, не найдется столько взрослых работоспособных мужчин, чтобы их отсутствие могло нанести ущерб сельскому хозяйству и мануфактурам и повредило королевству в целом».Столкнувшись с этой проблемою, я испытала не меньшее замешательство, чем сам Король. Терзаясь сомнениями, я сочла самым разумным держаться середины; по здравом размышлении, этот путь показался мне самым полезным и не противоречил величию Франции. Я также составила мемуар, который заканчивался следующим выводом:
«Наилучшим выходом кажется мне тот, когда, не делая никаких новых деклараций и не отменяя предыдущих, можно было бы смягчить отношение к новообращенным; не следует принуждать их служить религии без веры и охоты; не следует выставлять на обозрение тела тех, кто отказался перейти в католичество, предпочтя смерть; не следует конфисковывать имущество и средства, вложенные в торговлю у тех лиц, что покинули королевство; не следует прилюдно обрекать на мученичество упорствующих… Ежели эти последние собираются вместе, следует строго наказывать виновных, но лишь зачинщиков, а не тех, кто слепо им повинуется… Хорошо было бы начинать обращение, притом, весьма мягко, с самых бедных — основывать для них больницы в каждой провинции, брать на воспитание их детей, заботливо обучая и наставляя этих последних и, тем самым, привлекая родителей, счастливых благополучием детей своих; принимать мальчиков в кадетские корпуса, а девочек в монастыри. Это будет стоить миллионы, но потраченные с величайшей пользою как с христианской, так и с политической точки зрения. К тому же, всестороннее образование, которое можно давать детям по всей стране, придется кстати и новообращенным католикам и «старым».
Как видно из этого мемуара, все мои мысли неизменно были обращены к детям и просвещению народа.
Король не пошел так далеко; он объявил мне, что недостаток средств не позволит ему осуществить это. Зато он проникся мыслью о мягкости обращения с гугенотами и в своем секретном указе от 7 января 1699 года предписал епископам и интендантам провинций умеренность в отношении еретиков: «Его Величество не желает, чтобы гугенотов силою принуждали обращаться к истинной вере; он требует, чтобы к ним относились так же, как к католикам». Кроме того, он разрешил покинувшим страну свободно возвращаться, при условии, что они примут католичество в течение шести месяцев, и лишил интендантов той неограниченной власти над иноверцами, коей они пользовались в течение последних пятнадцати лет.
В остальном же политика его ничуть не изменилась; он согласился со мною, что отмена Нантского эдикта, возможно, была ошибкою и что насильственное обращение гугенотов в некоторых провинциях уж точно были непозволительно, но отступать не пожелал. «Можно выбраться из леса, только идя вперед», — сказал он мне.
Рисвикский мир, столь необходимый нам для процветания торговли и земледелия, продлился не более четырех лет. Смерть испанского короля Карла II внезапно положила ему конец.
Король не имел потомства и завещал свою корону молодому герцогу Анжуйскому, второму сыну дофина, как своему ближайшему родственнику и человеку, на его взгляд, способному, с помощью Франции, сохранить целостность испанской империи; к несчастью, эрцгерцог Австрийский, почти такой же близкий родственник покойного короля и, к тому же, единственный наследник Императора, также претендовал на испанский трон.
Король, мой супруг, достаточно хорошо знал положение вещей, чтобы не понимать, что Европа восстанет против подчинения испанской монархии Франции, которая на протяжении трехсот лет была ее соперницею. Поэтому с 1699 года он начал обсуждать с Англией, Австрией и Голландией вопрос о разделе испанского наследства и компенсациях. В результате этих переговоров Франция должна была получить, как он рассказал мне позже, весьма скромную долю — Лотарингию, потерянную нами в Рисвике, графство Ницца и Савойское (или Люксембург) и, кажется, испанскую провинцию басков (или Сицилию).
Однако император Австрийский не согласился с идеей раздела и отверг все предложения компромисса. Итак, к моменту смерти короля Испании ситуация сложилась самая затруднительная: если Франция отказывалась от испанского наследства, испанское королевство переходило, целиком и полностью, к эрцгерцогу Австрийскому как к наследнику второй руки, и возрождение империи Карла V, нетерпимое для Франции, неизбежно грозило новой войною; но если бы Франция приняла наследство, она тем самым порывала с Англией и Голландией и превращалась в столь могучую европейскую державу, что и в этом случае война была неизбежна.