Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Королевский гамбит (сборник)
Шрифт:

– Ага, – сказал Вирджиниус, спокойно, рассудительно. – Думаю, мне следует быть благодарным.

– Да, – согласился Стивенс. – За вами приличный должок. Вы задолжали Грэнби. – Вирджиниус посмотрел на него. – Вы должны ему сумму налогов, которые он ежегодно платил последние пятнадцать лет.

– Ах вот как, – сказал Вирджиниус. – Ясно. А я думал, что отец… Каждый год, первого ноября или около того, Грэнби занимал у меня деньги, немного, и всякий раз разную сумму. На покупку скота, говорил. Потом расплачивался, правда, не целиком. Так что он все еще у меня в долгу… впрочем, нет. Это я ему теперь должен. – Он был предельно серьезен, предельно сосредоточен. – Когда кто-то сбивается с пути, неважно, что он делает, важно, что из этого выходит.

– Но накажут его за то, что он делает, и накажут другие, со стороны. Потому что те, кто пострадает от результатов того, что он сделал, его не накажут. Так что всем нам только на руку, что за содеянное он ответит перед нами, а не перед другими, со стороны. И сейчас, Вирдж, – родич он вам, не родич – я отнял его у вас. Ясно?

– Ясно, – сказал Вирджиниус. – Только я все равно не стал бы… – Он внезапно посмотрел на Стивенса. – Гэвин?

– Да? – спросил Стивенс.

Вирджиниус не сводил с него глаз.

– Вы там что-то очень умное толковали про химию и все прочее, словом, про дым. Пожалуй, кое-чему я поверил, а кое-чему, пожалуй, нет. И, пожалуй, если бы я сказал, чему я поверил, а чему нет, вы бы меня на смех подняли. – Вид у него был чрезвычайно сосредоточенный. И у Стивенса

вид был очень серьезный. И все же мелькало в его глазах, во взгляде нечто… какое-то лукавство, огонек; но не насмешка, нет. – Все случилось неделю назад. Если бы вы тогда же открыли шкатулку, чтобы убедиться, что там скопился дым, он бы сразу улетучился. А если бы в ней, в той шкатулке, никакого дыма не было, Грэнби себя не выдал бы. Это было неделю назад. Так откуда же вы могли знать, что в этой шкатулке все еще есть дым?

– А я и не знал, – сказал Стивенс. Он проговорил это мгновенно, с улыбкой, весело, почти радостно, почти сияя. – Не знал. Я выжидал, сколько мог, перед тем как напустить в нее дым. Прямо перед тем как все вы вошли в кабинет, я наполнил ее до краев дымом от трубки и захлопнул. Но чем все это обернется, нет, не знал. Коленки у меня дрожали куда сильнее, чем у Грэнби Доджа. Но все кончилось хорошо. Дым продержался в шкатулке около часа.

Монах

Мне придется попробовать рассказать про Монаха. То есть попробовать в буквальном смысле – предпринять осознанную попытку свести концы с концами в его короткой, и жалкой, и обыкновенной истории, хоть что-то извлечь из нее – не только используя в качестве сомнительного инструмента всякого рода предположения, и версии, и догадки, но и прилагая те же сомнительные инструменты к сомнительным и загадочным событиям, что он оставил нам в наследство. Потому что только в литературе парадоксальные и даже взаимоисключающие приключения человеческой души могут быть, при должном умении, приведены в порядок и обработаны так, чтобы они выглядели правдоподобно и внушали доверие.

Это был слабоумный, а может, и просто идиот; такому в тюремной камере заведомо не место. Но когда его судили, окружным прокурором у нас работал молодой человек, нацелившийся в конгресс, а у Монаха не было ни связей, ни денег, ни даже адвоката, потому что, мне кажется, он даже не понимал, что ему нужен адвокат и, более того, вообще, что это за должность такая, вот суд и назначил ему адвоката сам – молодого человека, только что принятого в адвокатскую коллегию, который, вполне возможно, разбирался в уголовном праве немногим лучше самого Монаха и который сам признал его виновным, может, по указанию суда, а может, забыв, что никто не мешает ему истребовать проверки психического здоровья своего подзащитного, поскольку Монах и не думал отрицать, что убийство – это его рук дело. Больше того, никто не мог удержать его от этого заявления и даже многократного его повторения. При этом нельзя сказать, что он в чем-то признавался либо чем-то похвалялся. Пожалуй, могло возникнуть впечатление, что он едва ли не пытается обратиться с речью к тем, кто скрутил его и держал у тела мертвеца до появления шерифа, затем к самому шерифу, к надзирателю и другим арестованным – всяким черномазым, которых упекли в каталажку за участие в азартных играх, или бродяжничество, или за подпольную торговлю виски, – к мировому судье, предъявившему ему обвинение, адвокату, назначенному судом, самому суду и присяжным. После убийства прошел всего час, а он как будто не мог вспомнить даже, где оно произошло; не мог даже вспомнить, кого именно он, по собственному признанию, убил; в качестве жертвы он одно за другим называл (да и то с посторонней помощью, по подсказке) имена людей, благополучно здравствующих, а одно даже принадлежало человеку, который в этот самый момент присутствовал в кабинете мирового судьи. Но он и не думал отрицать, что убил кого-то. Не то чтобы настаивал, нет, просто спокойно повторял одно и то же, ясно, звучно, с сочувствием в голосе, все старался речь составить, поведать о том, чего никто не мог уразуметь и чего никто не желал слушать. Он ни в чем не каялся и не пытался найти оправдание, которое освобождало бы его от расплаты за содеянное. Казалось, он пытается что-то объяснить, пользуясь представившейся возможностью перебросить мост через пропасть, отделяющую его от сущего мира, от мира живых людей, от многострадальной и трудолюбивой земли, – во всяком случае, такой показалась свидетелям чудн'aя речь, которую он произнес пять лет спустя на эшафоте.

Но, с другой-то стороны, ему и вовсе не следовало жить на этой земле. Он спустился – материализовался – с холмов, поросших сосной, в восточной части нашего округа (там ли он родился либо где-то еще, никому не ведомо), из местности, где двадцать пять лет назад (Монаху было примерно столько же) не знали, что такое дороги, и куда даже шериф округа не добирался, – местности недоступной и почти девственной, где жили кланами отдельные семьи, никому и ничем не обязанные, которых люди со стороны в глаза не видели до тех пор, пока несколько лет назад там не проложили хорошие дороги и посреди густой зелени не замелькали автомобили, добираясь туда, где местные жители с их искаженными шотландско-ирландскими именами переженились и гнали виски, и стреляли из-за дощатых сараев и покосившихся заборов по всем, кого не знали в лицо. Благодаря хорошим дорогам, а также бродам в Джефферсоне не только Монах появился, но и разнеслись более или менее достоверные слухи о его происхождении. Более или менее, потому что те же самые люди, среди которых он вырос, знали о нем почти столь же мало, как и мы, – рассказывали про какую-то старуху, которая даже среди тамошнего люда с его непобедимой склонностью к уединенной жизни считалась отшельницей и обитала в деревянной хибаре, всегда держа прислоненный к входной двери дробовик заряженным, и про ее сына, даже по здешним меркам головореза из головорезов, который кого-то там пристрелил, а потом бежал или, может, был изгнан, куда именно, не знает никто, а через десять лет вернулся вместе с какой-то женщиной – женщиной с копной жестких, блестящих, с металлическим отливом, по-городскому зачесанных волос и суровым, городского вида белым лицом, что было заметно даже издали, – расхаживающей по двору или просто стоящей у двери и озирающей расстилающееся вокруг зеленое безлюдье взглядом холодным и угрюмым и странно-невидящим; и еще угрожающим, но угрожающим, как у змеи, а не так, как у местных, которые превратили едва ли не в ритуал привычку сначала предупреждать, а уж потом браться за ружье. А через какое-то время они исчезли. Когда именно и куда – никто не знал, как никто не знал, когда и зачем они здесь появились. Поговаривали, что как-то ночью эта самая старуха, миссис Одлтроп, наставила на них дробовик и выгнала из дома и из всей округи.

Так или иначе, больше они не объявлялись, а несколько месяцев спустя в доме возник ребенок, младенец; подбросили его либо он там родился – опять-таки никто не знал. Это и был Монах, а дальнейшая история повествует о том, как шесть или семь лет спустя соседи уловили запах разлагающегося тела, и кое-кто из них вошел в дом, где миссис Одлтроп лежала мертвой уже неделю, а в углу, у двери, в одной рубашонке, сшитой из грубого постельного полотна, сидел на корточках какой-то малыш и старался поднять дробовик. До Монаха они так и не добрались. То есть не схватили тогда же, сразу, а другого случая им не представилось. Но из поселка он не исчез. Жители догадывались, что он укрывается где-то рядом и выслеживает, как они готовятся к похоронам, и видит откуда-то из подлеска, как они опускают тело в могилу. Некоторое время они его совсем не видели, хотя знали, что он по-прежнему прячется где-то неподалеку, а в следующее воскресенье обнаружили, что он старается раскопать могилу, действуя палкой и голыми руками. К этому

моменту он уже успел вырыть довольно глубокую яму; они забросали ее землей, и в ту же ночь несколько человек устроили засаду, чтобы наконец поймать его и накормить. И снова он вывернулся, маленькое неподатливое тельце (теперь на нем ничего не было) выскользнуло у них из рук, словно было намазано салом, и беззвучно исчезло. Тогда кое-кто из соседей начал носить в опустевший дом еду и оставлять там ее для него. Но увидеть его – так никто и не увидел. Просто несколько месяцев спустя прослышали, что его приютил один старый бездетный вдовец по имени Фрэзер, известный в здешних краях самогонщик. Кажется, прожил он с ним ближайшие десять лет, до самой смерти Фрэзера. Скорее всего, он-то, Фрэзер, и дал ему имя, под которым тот приехал в городок, поскольку, как назвала его старая миссис Одлтроп, никто так и не выяснил, и вот теперь округа его узнала или, по крайней мере, познакомилась – молодой человек невысокого роста и преждевременно располневший так, точно ему не восемнадцать лет было, а тридцать восемь, с уродливым, лукаво-глуповатым невинным лицом, коего чертам, а не выражению, он, скорее всего, и обязан своим именем, даривший тому, кто его подобрал и накормил, абсолютную, нерассуждающую преданность верного пса, а к своим восемнадцати научившийся, говорят, гнать виски не хуже самого Фрэзера.

А больше ничему он так и не выучился – умел только гнать и продавать виски, что было против закона и о чем, выходит, следовало бы умалчивать; тем большим парадоксом прозвучало его публичное признание в этом, когда пять лет спустя на голову ему накинули черный капюшон перед казнью за убийство начальника тюрьмы. Вот только такое умение у него и было, а еще – верность тому, кто накормил его и научил, что делать и как и в какое время; так что, когда после смерти Фрэзера какой-то тип, кто именно, неизвестно, остановил у дома свой фургон то ли легковушку и сказал: «Ну что, Монах, давай, запрыгивай», – он залез в машину, точь-в-точь как это сделал бы бездомный пес, и приехал в Джефферсон. На сей раз он приютился на автозаправке в двух-трех милях от городка, в глубине помещения там нашелся тюфяк, только что освободившийся после того, как на нем переночевал кто-то другой, слишком напившийся, чтобы вести машину дальше либо уйти пешком; там он даже обучился управляться с заправочным шлангом и правильно давать сдачу, хотя главное его дело заключалось в том, чтобы просто запоминать, в каком именно месте песчаного карьера, находящегося в пятистах ярдах от заправки, водители выбрасывают пивные бутылки. К тому времени в городке его уже знали, примелькались его клетчатые рубахи, на которые он сменял свой фартук и которые линяли после первой же стирки, соломенные шляпы с лентами, рассып'aвшиеся после первого же дождя, зашнурованные башмаки, расползавшиеся прямо на ногах, – добрый, необидчивый человек, готовый потолковать с любым, кто захочет его выслушать, с улыбкой разом хитрой и мечтательной, с лицом лукавым и глуповатым, бледным даже под загаром, с его странным выражением, в котором угадывается смутная связь между чувством и склонностью к логическим построениям. Городок знал его семь лет до той субботней полуночи, когда рядом с заправкой обнаружили покойника (утратой эта смерть ни для кого не стала, но, как я уже сказал, у Монаха не было ни денег, ни друзей, ни адвоката), а рядом с ним Монаха с пистолетом в руке – были и еще двое, что провели с покойником весь вечер, – пытавшегося что-то втолковать тем, кто держал его за руки, а затем самому шерифу, что-то такое пытавшегося им сказать своим напряженным, мягким голосом, что-то в том роде, что сам выстрел, его звук смел барьер, за которым он жил двадцать пять лет, и теперь вот мертвое тело, лежащее подле него, стало мостом через пропасть, отделяющую его от мира живых людей.

Потому что о смерти у него было понятия не больше, чем у животного, – будь то смерть того человека, чье тело лежало сейчас у его ног, или – впоследствии – начальника тюрьмы, или его самого. То, что было у его ног, это всего лишь нечто такое, что больше уж никогда не сделает ни шага, и не заговорит, и не съест чего-нибудь, и, таким образом, не принесет никому ни зла, ни добра; это уж точно – ни добра, ни какой пользы. У него не было ни малейшего представления о том, что такое утрата, безвозвратность. Ему было жаль, что так получилось, но это и все. Не думаю, будто он отдавал себе отчет в том, что эта жертва породила некое движение, некий процесс, который приведет к расплате за содеянное. Ибо ведь он совершенно не отрицал, что это его рук дело, впрочем, отрицать и смысла не было, потому что против него свидетельствовали два спутника покойного. Но он не отрицал, хотя, иное дело, так и не смог вспомнить, что именно произошло, из-за чего затеялась ссора и даже, впоследствии (как я уже говорил), где она произошла и кого он, собственно, убил, заявив лишь (как я опять-таки говорил), что жертва оказалась в тот момент среди людей, последовавших за ним в кабинет мирового судьи. Он просто все пытался и пытался выговорить то, что накопилось внутри него за последние двадцать пять лет и от чего только сейчас ему выпал случай (или, может, нашлись слова) освободиться, точно так же как пять лет спустя, на эшафоте, ему удастся это (или что-то другое) сказать, закрепив, таким образом, связь со старой, плодородной, многострадальной, трудолюбивой землей, сказать все то, что он пытался сказать и раньше, но не мог, потому что только сейчас ему растолковали, как выразить то, что ему хочется. Он старался объяснить это шерифу и мировому судье, предъявившему ему обвинение; он стоял в зале заседаний суда с выражением, какое бывает у людей, ждущих возможности выступить, и вот услышал слова обвинительного заключения против спокойствия и достоинства суверенного штата Миссисипи; что вышеназванный Монах Одлтроп сознательно и со злым умыслом и заранее обдуманным намерением… и прервал чтение и заговорил голосом пронзительным и высоким, коего звук, постепенно умирая, не стер с его лица такое же, как у всех нас, выражение растерянности и изумления:

– Меня не Монахом зовут; мое имя Стоунволл Джексон [1] Одлторп.

Понимаете? Если это действительно так, то он никак не мог услышать это имя за те почти двадцать лет, что прошли после смерти его бабушки (если это была его бабушка), особенно если взять в соображение, что он не мог вспомнить даже обстоятельств месячной давности, когда им было совершено убийство. Но ведь и придумать его он тоже не мог. Ему неоткуда было узнать, кто такой Стоунволл Джексон, чтобы взять себе его имя. Год он проучился в сельской школе. Наверняка его послал туда старик Фрэзер, но долго он там не задержался. Скорее всего, даже учебник первого класса оказался для него слишком сложен. Во всяком случае, так он сказал моему дяде, когда встал вопрос о его помиловании. Вспомнить, когда именно он ходил в школу, и где она находилась, и почему он бросил ее, он не смог. Но то, что в школу он ходил, – запомнил, потому что там ему понравилось. Единственное, что ему удалось вспомнить, – так это как все читали вслух отрывки из книг. Что именно читали, сказать он не мог, потому что не понимал, о чем в них говорилось; он даже сейчас имени своего написать не мог. Но сказал, как приятно было держать в руках книгу и слышать голоса читающих и ощущать вместе с другими голосами собственный голос (он сказал, что слышать его не мог) благодаря жужжанию, как он называл это, в горле. Так что слышать про Стоунволла Джексона он никак не мог. И тем не менее имя прозвучало, унаследованное от земли, от почвы, переданное ему людьми, которые сами себе выбрали жизнь изгоев, – сделавшееся чем-то вроде символа мучительной гордости, несокрушимой стойкости почвы и тех мужчин и женщин, что ходили по ней и в ней уснули.

1

Томас Стоунволл (от англ. Каменная стена) Джексон – один из военных лидеров Конфедерации южных штатов во время Гражданской войны в США. – Здесь и далее примеч. пер.

Поделиться с друзьями: