Короткометражные чувства
Шрифт:
— Иногда хочется, чтобы рядом кто-то ходил. Говорил. Не всегда, даже очень редко, но… — я закашлялась и отвернулась.
— Это ничего, это пройдет, вы же женщина… Прежде всего — женщина, и не отпирайтесь, не отпирайтесь… Вы только не делайте, главное, противного вашей душе. Или пишите «до востребования» — нам тоже приносят почту… Правда, мне — только от вас. А у вас, признаться, очень красивые, выпуклые письма — даже не представлял о существовании подобных… У вас доброе сердце! Позвольте поцеловать вашу руку… Я благодарен вам за само ваше существование… Даже за этюды, как вы пишите, «под пиво». Хотите, я сыграю вам?
Через мгновение половину моей комнаты уже занимал огромный концертный рояль. Шопен сказал:
— Помогите открыть крышку, — и в тот же момент открылась крышка моей пыльной домовины. Я встала из гроба и огляделась: то, что называлось когда-то пафосным «жизнь», являлось ее противоположностью.
— Фридерик! —
Он тем временем начал свой первый, до-мажорный, этюд. Искристые пассажи напомнили мне золотые брызги забытого Совершенного Чувства — я обретала искомое.
А он играл, и я сама становилась одной из золотых искристых капель — тем самым искомым,которому нельзя найти определения в мире вещей и «нормальных людей». Я переставала быть «тенью»; теперь я знала наверняка — чувствовать можно только так.
На последнем аккорде я еще не уверилась в желании своего невозвращения «туда». Хотя… «там» нет такоймузыки, нет такойлюбви! Нет «там» и Шопена: только инфляция и менструация там,а Шопена — нет!
— Не уходите… Не уходите же… Прошу… Я не смогу… Возьмите меня… с собой… — умоляла я.
— Это от меня не зависит, увы, — грустно улыбнулся Шопен. — И… вы еще не сделали, насколько мне известно, самого главного. Как только вы это сделаете, вас сразу заберут, смею уверить.
— А что это — главное? Какое оно?
— У каждого свое. Каждая машина — или тело, как угодно — действует исходя из заложенной в нее — или в него — программы. У меня, например, было четыре баллады… Прощайте же, да будьте здоровы! — сказал Шопен и, раскрывая зонт, перешагнул через подоконник и поднялся в воздух.
— Но… — начала было я.
— Прощайте! — донесся откуда-то сверху голос Шопена. — И помните: вас заберут, как только вы сделаете самое гла…
Коран учит, что по своей природе люди корыстны и ненасытны, поэтому рай открыт лишь тем, кто соблюдает заповеди, верит в Страшный суд и не прелюбодействует, живя только с женами или наложницами. Те же, кто помимо жен и наложниц живет с другими женщинами, нарушают заповеди Аллаха, поэтому в рай не попадут.
Впрочем, при чем Коран, если у меня не было жен и наложниц? Так и скажу об этом Шопену в следующий раз.
Балерина
В общем, со мной такое нечасто. По правде, я второй раз в жизни знакомился в метро: первый был в незабвенном — самом, наверное, сумасшедшем на свете — студенчестве (сладкий кошмарик начала девяностых, Тверской бульвар), когда я на спор пристал к какой-то блонде. Ее волосы напоминали шерсть болонки, только выглядели более ухоженными, а глаза —…совсем кукольные были глаза! Синее такое стекло декоративной бутылки. Для сухих цветов.
— Извините… Может быть, это и некорректно с моей стороны… Но на самом деле… я подумал, что если вы… — я нес чушь и видел, как заливаюсь краской под усмехающимся Женькиным взглядом (Женька — еще тот жук: стиляга, донжуан, переводчик, ценитель хороших сигар; женщины от него без ума… некоторые мужики тоже).
Впрочем, краснеть долго не пришлось: «болонка» оказалась профессионалкой и через полминуты назвала цену — действительно, зачем терять время? Я сказал почему-то «спасибо», на Сухаревке она вышла, а Женька заржал и как-то так в один миг содрал этикетку с пивной бутылки. В тот момент мне показалось, будто с меня сняли скальп: я страдал открытой формой неразделенной любви, подобной псориазу — всё в язвах, но для посторонних не заразно (до сих пор не могу произнести ееимени, бывает же такое!), и пытался довольно цинично разрядиться… Но вот к встрече с профи оказался не готов — природная брезгливость снова взяла верх, а у Женьки в кармане смеялись презервативы: они всегда у него там смеялись, даже слышно было. Тогда, в начале девяностых, он хлопнул меня по плечу, и мы пошли к поэту Тарасову — само это вот, «поэт Тарасов», звучало жутко смешно и непоэтично — видимо, для усугубления (0,5 «Армянского»): мне ведь нельзя, невозможно оказывалось больше так… по ней!.. Все меня вытягивали. Все. Кроме нее.Но нужна была только она,и «все» оказывались не у дел. Оназнала всё, и потому как можно реже появлялась в институте. Собственно, ее жизнь…
В общем, дело прошлое. Кто не любил в начале девяностых, а? Только младенец или старик. Сам воздух был пропитан тогда любовью. Ожиданием чуда. Самим чудом. И деньгами. Которые можно было… откуда-нибудь взять. Открыть какое-нибудь ООО, например. Ограничить ответственность. Прорулить много чего, забыв о дипломе Литинститута, который, впрочем, не мешал. Что я и сделал: сначала одна, а потом несколько
точек с надписью «Обмен валюты» красовались в самом лучшем на свете городе из шести букв. Так я попал в точку: золотое время! Сейчас это было бы уже невозможно. Во всяком случае, мне.Да, я люблю Москву. Очень. И «аканье» местных не раздражает. Хотя родился в районе Мойки. Так получилось. Питер слишком часто навевал тоску; я не ценитель депрессивных городов. Даже очень красивых. А Питер оченькрасив. Но весь этот «Петербург Достоевского» — сущий кошмар. Для меня. Поэтому и уехал в столицу: яркую, пошловатую, но без… в общем, без всего того,что так раздражало в городе, где шемякинские сфинксы подглядывают за тобой из любой точки. И поступил. Сам. С первого раза и без блата. Даже не ходил на подкурсы. Просто много читал. Просто с детства обожал выдумывать всякие истории. Мне долго не верили. Что сам. Часто ведь там по-другому. Ладно…
Я люблю Москву. Так же, как любил когда-то — ее.Она и сама была из Москвы. Однокореннаятакая — в смысле, с Москвой одного корня; ей нравилось мое определение, она смеялась. Длинноногая. Джинсово-клетчато-дымная. С длинным таким черным шарфом и глазами Франсуазы Саган: я действительно поразился сходству. О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна!.. Вся ты прекрасна, возлюбленная моя, и пятна нет на тебе! Запертый сад — сестра моя, невеста, заключенный колодезь, запечатанный источник…Мы вместе посещали по вторникам семинары небезызвестного Писателя, учившего нас уму-разуму, а также тому, чему научить невозможно: связыванию самых разных слов в стильные предложения. «Увлекательность — вежливость литератора! — цитировал он кого-то. — Но если говорить о более серьезных вещах… Этимологически мейнстриместь „основное течение“. Наиболее распространенный в определенную эпоху тип письма. Но тогда нужно причислять к этому направлению, например… — он поморщился, назвав несколько „звездных“ имен. — Сегодня, обсуждая на семинаре повесть *** — потом произнес еепрекрасную фамилию, — мне хочется назвать мейнстримом именно этот текст. Который вы, смею надеяться, прочитали. Все прочитали? — он обвел аудиторию строгим взглядом, и народ затаился, притих. — Потому как мейнстрим, конечно же, не является чем-то массовым и на самом деле не определяет „основное течение“. Хорошего много не бывает. Поэтому Н-ву, например, читает довольно узкий круг. Или, скажем, некоторые тексты Г-й. Это авторы по сути одного корня, хотя и очень разные: мало кто замечает. И во времени тоже. К ним я хочу причислить и…» — Писатель снова назвал еепрекрасную фамилию. Он редко хвалил наши тексты: сдержанное «неплохо» обычно равнялось на его шкале значению «макс.».
Онабыла единственной девушкой, к которой Писатель не относился снисходительно: у нее случались классные тексты. Именно случались. Потому что писала она от случая к случаю. Хаотично. И ничуть этим не заморачивалась, не сдавала никаких «норм» — говорила, будто это, так скажем, не очень-то полезно для души. Просто писала, когда хотела, а когда не хотела — не писала, и это было гениально: так жить. Так выглядеть. …Что лилия между тернами, то возлюбленная моя между девицами…Как-то, в самом начале девяностых, она сказала: «Рассказ — это кровопускание, а роман — долгое лечение минеральной водой. Не хочу пить минералку. Нужна кровь». И все-таки недавно в Доме книги я купил ее роман (рассказы нынче не в моде — глупость, конечно!). Роман с абсолютно некоммерческим названием «Такая легкая эвтаназия» читался со спазмами в горле и в то же время легко; он выстрелил тиражом в десять тысяч в издательстве, где я когда-то умудрился поработать с полгода — еще до того, как открыл точку.И поставил точку.Ведь онавышла замуж за иностранца. ОНА ВЫШЛА ЗАМУЖ ЗА ИНОСТРАНЦА. За финна. Сеппо Тууленсуу, скрипача — он приезжал когда-то в Союз на гастроли. Тогда. Она-а-а-а-а-а…Гоорячиие финские пааарни… «Ты сильный. Я не буду писать», — и улетела. Из наших девяностых — только в свои. Чтобы носить двойную фамилию. Я хотел считать «Тууленсуу» — безумное, безумное количество гласных, с которыми я никак не мог согласиться! — приставкой. Иногда это удавалось: тогда я встречался… с девками,да. Мы расставались легко; я никогда не был окольцован и, в отличие от Женьки, скрывавшего измены от жены — красивой грудастой переводчицы, немного влюбленной в меня (но только немного), — не боялся, что от меня за версту нести будет какими-нибудь духами. То да сё, в общем. Обычные дела.