Кортик
Шрифт:
Эх, жалко, что он поедет в Москву без бинтов! Вот бы ребята позавидовали! А если не снимать бинтов? Так забинтованному и ехать. Вот красота! И умываться бы не пришлось…
Мама сидела у окна и что-то шила.
— Мама, — спросил Миша, — сколько я буду еще лежать?
— Пока не выздоровеешь.
— Я себя чувствую совсем хорошо. Выпусти меня на улицу.
— Вот еще новости! Лежи и не разговаривай.
«Жалко ей, — мрачно думал Миша. — Лежи тут! Вот возьму и убегу». Он представлял себе, как мама войдет в комнату, а его уже нет. Она будет плакать, убиваться, но ничто не поможет, и она никогда
Миша искоса поглядел на мать. Она все шила, опустив голову, изредка откусывая нитку.
Тяжело ей придется без него! Она останется совсем одна. Придет со службы домой, а дома никого нет. В комнате пусто, темно. Весь вечер она будет сидеть и думать о Мише. Жалко ее все-таки…
Она такая худенькая, молчаливая, с серыми лучистыми глазами, такая неутомимая и работящая. Она поздно приходит с фабрики домой. Готовит обед. Убирает комнату. Стирает Мише рубашки, штопает чулки, помогает ему готовить уроки, а он ленится наколоть дров, сходить в очередь за хлебом или разогреть обед.
Милая, славная мамочка! Как часто он огорчал ее, не слушался, плохо вел себя в школе! Маму вызывали туда, и она упрашивала директора простить Мишу. Сколько он перепортил вещей, истрепал книг, порвал одежды! Все это ложилось на худенькие мамины плечи. Она терпеливо работала, штопала, шила, а он стыдился ходить с ней по улице, «как маленький». Он никогда не целовал мать — ведь это «телячьи нежности». Вот и сегодня он придумывал, какое горе причинить ей, а она все бросила, целую неделю моталась по теплушкам, тащила на себе нужные ему вещи и теперь не отходит от его постели…
Миша прикрыл глаза. В комнате почти совсем темно. Только маленький уголок, там, где сидит мама, освещен золотистым светом догорающего дня. Мама шьет, наклонив голову, и тихо поет:
Как дело измены, как совесть тирана, Осенняя ночка темна. Темней этой ночи встает из тумана Видением мрачным тюрьма.И это протяжное, тоскливое, как стон, «слу-у-шай…».
Это поет узник, молодой, с прекрасным лицом. Он держится руками за решетку и смотрит на сияющий и недоступный мир.
Мама все поет и поет. Миша открыл глаза. Теперь смутно видно в темноте ее бледное лицо. Песня сменяет песню, и все они заунывные и печальные.
Миша вдруг разрыдался. И когда мама наклонилась к нему: «Мишенька, родной, что с тобой?» — он охватил ее шею, притянул к себе и, уткнув лицо в теплую, знакомо пахнущую кофточку, прошептал:
— Мамочка, дорогая, я так тебя люблю!..
Глава 8
Посетители
Миша быстро поправлялся. Часть бинтов уже сняли, и только на голове еще белела повязка. Он ненадолго вставал, сидел на кровати, и наконец к нему впустили друга-приятеля Генку. Генка вошел в комнату и робко остановился в дверях. Миша головы не повернул, только скосил глаза и слабым голосом произнес:
— Садись.
Генка осторожно сел на краешек стула. Открыв рот, выпучив глаза и тщетно пытаясь спрятать под стул свои довольно-таки грязные ноги, он уставился на Мишу.
Миша лежал на спине, устремив глаза в потолок. Лицо его выражало страдание.
Изредка он касался рукой повязки на голове — не потому, что голова болела, а чтобы Генка обратил должное внимание на его бинты.Наконец Генка набрался храбрости и спросил:
— Как ты себя чувствуешь?
— Хорошо, — тихо ответил Миша, но глубоким вздохом показал, что на самом деле ему очень нехорошо, но он геройски переносит эти страшные муки.
Потом Генка спросил:
— В Москву уезжаешь?
— Да, — ответил Миша и опять вздохнул.
— Говорят, с эшелоном Полевого, — сказал Генка.
— Ну? — Миша сразу поднялся и сел на кровати. — Откуда ты знаешь?
— Слыхал.
Они помолчали, потом Миша посмотрел на Генку и спросил:
— Ну, ты как, решил?
— Чего?
— Поедешь в Москву?
Генка сердито мотнул головой:
— Чего ты спрашиваешь? Ведь знаешь, что отец не пускает.
— Но ведь тетка твоя, Агриппина Тихоновна, сколько раз тебя звала. Вот и сейчас с мамой письмо прислала. Поедем, будешь с нами в одном доме жить.
— Говорю тебе, отец не пускает. — Генка вздохнул. — И тетя Нюра тоже…
— Тетя Нюра тебе не родная.
— Она хорошая, — мотнул головой Генка.
— Агриппина Тихоновна еще лучше.
— Как же я поеду?
— Очень просто: в ящике под вагоном. Ты туда спрячешься, а как отъедем от Ревска, выйдешь и поедешь с нами.
— А если отец поведет поезд?
— Вылезешь в Бахмаче, когда паровоз сменят.
— Что я в Москве буду делать?
— Что хочешь! Хочешь — учись, хочешь — поступай на завод токарем.
— Как это — токарем? Я ведь не умею.
— Токарем не умеешь? Ерунда, научишься… Подумай. Я тебе серьезно говорю.
— Про разведчиков ты тоже серьезно говорил, а мне за мясо так попало, что я до сих пор помню.
— Разве я виноват, что Никитский напал на Ревск? А то обязательно пошли бы в разведку. Мы, как в Москву приедем, запишемся в добровольцы и поедем на фронт белых бить. Поедешь?
— Куда? — насторожился Генка.
— Сначала в Москву, а потом на фронт — белых бить.
— Если белых бить, то, пожалуй, можно, — уклончиво ответил Генка.
Генка ушел. Миша лежал один и думал о Полевом. Почему он не приходит? Что особенного в этом кортике? Для чего-то на рукоятке бронзовая змейка, на клинке значки: волк, скорпион и лилия. Что это все значит?
Его размышления прервал дядя Сеня. Он вошел в комнату, снял пенсне. Глазки у него без пенсне маленькие, красные, как бы испуганные. Потом он водрузил пенсне на нос и спросил:
— Как ты себя чувствуешь, Михаил?
— Хорошо. Я уже вставать могу.
— Нет, нет, ты, пожалуйста, лежи, — забеспокоился дядя Сеня, когда Миша попытался подняться, — пожалуйста, лежи! — Он неловко постоял, затем прошелся по комнате, снова остановился. — Михаил, я хочу с тобой поговорить, — сказал он.
«Неужели о камере?» — подумал Миша.
— Я надеюсь, что ты, как достаточно взрослый человек… гм… так сказать… способен меня понять и сделать из моих слов полезные выводы.
«Ну, началось!»
— Так вот, — продолжал дядя Сеня, — последний случай, имевший для тебя столь печальные последствия, я рассматриваю не как шалость, а как… преждевременное вступление в политическую борьбу.