Космонавт из Богемии
Шрифт:
Изображение изменяется. Существо выхватывает что-то еще. И видит мое падение.
Тот день я стараюсь не вспоминать, но инопланетное существо, перебирая нити памяти, проникает в самый центр моего сознания – 26 марта, весна после Бархатной революции. Мне десять лет. Тем утром мои родители по канатной дороге отправились из отеля в австрийских Альпах на гору Хоэр Дахштайн. В отпуске они наконец-то смогут побыть вдвоем до суда над отцом за роль, которую он сыграл как высокопоставленный член партии, то есть за пытки подозреваемых во время допросов. Родители рискуют усугубить обвинения, нарушая запрет суда покидать страну, но отец говорит, что брак
Пока родители наслаждаются альпийскими видами и, как я думаю, делают вид, что эти девственные горные пики способны отвлечь от ужаса предстоящего наказания, я провожу время в Стршеде с бабушкой и дедушкой. Дедушка ведет меня в сад, мы набираем полную корзину кислых яблок и немного клубники. Я съедаю четыре яблока, запиваю их глотком колы и на десерт добавляю клубники со сливками. Вылавливаю под крольчатником пауков, бросаю их жестоким курам и смотрю, как те клюют, отрывая лапу за лапой. Никто не хочет говорить со мной о будущем. Никто не хочет сказать, что случится с моим отцом и почему не спит мама, почему ее лоб так пахнет вином и когда мы прекратим смотреть каждый выпуск новостей на каждом канале, как будто чья-то цепкая лапа в любой момент может дотянуться до кого-то из нас и схватить за горло. Для моих вопросов нет места.
Родители должны вернуться в понедельник. Ранним поездом дедушка отвозит меня в Прагу, в школу. Я целый день мечтаю об австрийском шоколаде и вкуснейшей салями, которые привезут мне родители.
Я ожидаю в школьном вестибюле у окошка вахтера, когда родители меня заберут. В четыре часа ко мне подходит пани Шкопкова, руки сложены за спиной, губы белые. Тихим голосом она говорит, что случилось несчастье. Теперь родители не смогут меня забрать.
– Когда же они придут? – спрашиваю я.
Пани Шкопкова извиняется передо мной, я спрашиваю за что, а она в ответ спрашивает, не нужно ли мне чего. Дедушка пришлет за мной такси. Я отвечаю, что хочу шоколадку.
Она надевает пальто. Через десять минут возвращается с плиткой «Милки» в руке. На обертке фиолетовая корова Милка пасется на лугу перед альпийскими горами. Пани Шкопкова опять извиняется. Перед уходом она говорит, что рухнула канатная дорога. Твои родители… Вахтер бросает на меня взгляд поверх своего кроссворда.
Меня забирает старый таксист, пахнущий блинчиками. Его руки дрожат на руле. Два часа мы едем в Стршеду, а когда я спрашиваю, не знает ли он чего об обрушении канатной дороги в Альпах, он прибавляет звук радио.
У ворот нас ждет дедушка, дает старому водителю денег, забирает мой портфель. Я держу в руке пустую обертку от шоколада. Дедушкины седые усы повисли, щеки ввалились, а глаза едва приоткрыты. Дома бабушка пьет за столом сливовицу и курит. До тех пор я ни разу не видел, чтобы она курила. Шима спит у нее под ногами, он легонько виляет хвостом при виде меня, но сейчас же снова закрывает глаза, чуть вздыхает, словно зная, что сейчас не время для радости. Бабушка целует меня в губы. Я иду к дивану, ложусь и слушаю их голоса сквозь ритмичное тиканье проклятых часов, нарушающее покой клубов дыма.
Дед и бабушка по очереди объясняют. Ранним утром мои родители сели на ту канатку, чтобы ехать на вершину горы Хоэр Дахштайн. Я смотрю в потолок, вспоминаю восторженные рассказы отца о канатных дорогах. Канаты свиты из десятка стальных струн с пенькой посередине. Я представляю, как за окном вагона шевелятся отцовские губы, объясняющие все это маме, а она любуется тонущими в утреннем тумане громадинами-альбиносами впереди. Где-то там, на линии, лопается струна.
И еще одна. И еще. И вагон повисает в воздухе, а потом его захватывает земное притяжение.Под влиянием ежевечерних просмотров комедий с Лорелом и Харди вагон в моем воображении падает очень медленно, люди скользят взад-вперед, хватаясь друг за друга, кружат в смертельном вальсе. Леди и джентльмены, держась за руки, обмениваются старорежимными фразами типа «о боже мой» или «более никогда». Но такая безмятежность падения, невесомый вальс, прерывается – вагон набирает скорость. Джентльмен случайно касается талии дамы, и затянутой в кожаную перчатку рукой она награждает его пощечиной. Вагон раскачивается, пассажиры хватают друг друга за юбки и галстуки, стаскивают брюки и парики – фарс из немого кино. Не знаю точно, как они умирают, эти актеры, пробивают ли кости их плоть, может, позвоночники и черепа ударяются об острые края черной скалы и раскалываются.
Мы сидим в гостиной, и бабушка поет песню, которой я никогда не слышал, про юношу, покинувшего плантацию хмеля, чтобы встречаться с девушкой из большого города, в конце концов он завоевывает ее сердце, сварив пиво из хмеля, который мать дала на дорогу. Дедушка курит, потягивает из теплой бутылки и кашляет. Шима скулит, просит поесть. Я все еще держу обертку от «Милки». Бабушка что-то говорит мне, но я не могу разжать пересохшие губы, не могу припомнить ни единого звука, ни одной буквы алфавита. Я смотрю на обертку, ищу родителей в том снегу. Потолок по углам потрескался, и из трещин выползают пауки-сенокосцы.
Так проходит два дня. Я двигаюсь, только чтобы мочиться в ночной горшок, который бабушка поставила возле дивана. Я слышу, как Шима лакает из него, когда никто не смотрит. Бабушка пытается меня покормить, но я не могу открыть рот. Она смачивает мне губы водой. Дедушка растирает мои ладони и ступни мозолистыми пальцами с желтоватыми пятнами. Я держу обертку от «Милки». Когда дед и бабушка собираются спать, они укутывают меня одеялом, а Шима с мокрыми от мочи усами устраивается в ногах. За это я люблю его еще больше. Дедушка засиживается допоздна, посмотреть футбол и те американские фильмы, которые теперь показывают все кабельные каналы. Он знает – краешком глаза я тоже смотрю кино, ненадолго отвлекаясь от поисков тел, поворачиваю голову, чтобы лучше видеть мужчину в фетровой шляпе, который шепчет что-то красивой блондинке. Сияющие волосы и нежелание смотреть мужчине в глаза ее выдают – у нее есть тайна.
Движения губ не совпадают со словами на чешском, которые они произносят. Каждый день к нам приходят соседи, говорят о Боге и утешении, но бабушка останавливает их на пороге, негромко благодарит. Он был таким хорошим мальчиком, говорят они о моем отце. Я держу обертку от «Милки», представляя, что стою среди тех австрийских гор, и от холода у меня течет из носа, колет губу. Мои пальцы черные и неживые. Мир слишком огромен, в нем столько мест, где гибнут люди. Что проку в нем от меня, тощего мешка острых косточек и гниющего мяса? Родителей найти я не могу.
На четвертый день от меня, как и от дивана, воняет псиной, стиральным порошком и пролитым кофе. Икры сводит судорогой, желудок как будто выпотрошен. Бабушка надевает черное платье, и румянец играет у нее на щеках, а губы дрожат в одном ритме с блестящими сережками-крестиками. Бабушка не любит Бога, но любит кресты. Дедушка стоит надо мной, на нем черный пиджак и брюки – шокирующая замена его обычному гардеробу из заляпанных комбинезонов и старых армейских курток. В руках у него тарелка с цыпленком-гриль, хлебом и маслом.