Костер в белой ночи
Шрифт:
— А у тебя подвиг был?
— Какой там подвих! Я скрадом, до атаки в их штаб проник, ну и выпластал, может, семь, а может, и десять ихних офицеров. Есэсавский батальон супротив нас стоял.
Я в медсанбате уже ходилки отбрасывал, когда наши их поломали. Торкнулись к штабу, а в ем весь комсостав, как баранья, перерезаны. Наш комрот кричит: «Ребята, кто этот подвих совершил?» Это мне все тот же баял, можа, и врал. Командиру мои взводный: «Это не иначе как боец Кашмылов, посланный мной на задание». — «Где он? Орден ему!» — «Он навроде как убитый уже», — это наши бойцы отвечают. «Убитый?!» — кричит командир. «Почтим память героя — посмертный орден ему!» Вот как оно было, а я так думаю — брехал паря. Мы
Чироня выходит на берег и, не вытираясь, не сгоняя ладонями воду с тела, лезет в штопаные груботканые кальсоны. (Вредная баба Матрена Андронитовна — даже исподники упрятала от мужика!)
— Слушай, почему у тебя тела такая гладкая? — спрашивает Чироня.
— От белого хлеба, — шучу я.
— От хрукты да сладкого вина. У меня от этого твоего портхвея (так он упорно называет коньяк) другой день в брюхе щекотанье происходит.
— Вот вернутся охотники — выпьем, — обещаю я.
— Верна! — одобряет Чироня и крякает.
На стойбище радостно зашумели собаки.
— Ребятишки пришли, — говорит Чироня.
Ребят пятеро — два мальчика и три девочки. Одна, совсем маленькая (годика два), сидит у костра, играет угольками. Другие сгрудились в стайку, стоят рядышком, смотрят безотрывно на нас.
Чироня что-то быстро говорит по-эвенкийски, мне не разобрать, берет на руки меньшую, начинает гукать. Девочка смеется. Старшие мигом разбегаются по стойбищу. Кто, прихватив обеденный казан — по воду, кто тянет из тайги сушняк для костра, средняя девочка возится в чуме, старшая пошла к реке.
Я залюбовался ею. Девчоночья неуклюжесть и угловатость только-только покинули тело, уступив место необычайно яркой красоте просыпающейся в ней женщины. Все в ней первозданно, будто только сию минуту на наших глазах неведомый резец ваятеля-природы коснулся, убрав из фигуры все лишнее, подчеркнув все новое, свежее, вдохновенно-красивое. Вот так разом ошарашит «Волна» Эрзи или коненковская Ника, заставит задохнуться на миг от встречи с прекрасным, и только потом докучливо разберешься в неповторимых переливах красоты человеческого тела, а пока только восторг, только радость — чистая, высокая.
— Как ее звать? — спросил я Чироню.
— Асаткан.
— Подожди, но ведь по-эвенкийски «асаткан» — девочка.
— Да. У эвенков так. Родился ребенок. Отец вышел из чума, что первое услышал или увидел — тем и назвал. Ее отец вышел, а навстречу бежит девочка. Он ее первой увидел. Вот и назвал Асаткан. — Чироня снова подхватил ползающую у его ног малышку. — Бадялаки — отец лягушку первую увидел. А он — Тураки, когда родился, ворона крикнула. А этот — Холбан — отец увидел над чумом красный Марс. Ну а осредыша звать Агды — гроза была, когда родилась. У них и русские имена есть, но в тайге теми кличут, какими нарекли при рождении. Такой закон.
С реки вернулась Асаткан. Она принесла в плетенном из тальника силке рыбу. Серебряные сиги, юркие травянки, крупные ельчики, красавцы хариусы, выброшенные на траву, забились, заплескались у маленьких ступней хозяйки.
— Ой, бой! — весело закричала Агды.
И все, сгрудившись вокруг старшей, начали чистить рыбу.
Малышка подползла, уцепила что-то из рыбьих внутренностей, потянула в рот.
— Бувкэвун! [5] — мягко обронила Асаткан, даже не повысив голоса, и Бадялаки замахала ручонкой, вытирая ладошку о подол исчерченного ягодным соком платьица.
5
Бувкэвун (эвенк.) — яд, отрава.
Асаткан поднялась с корточек и пошла к чуму. Проходя мимо,
из-под черных, прямых, словно бы лучики, ресниц бросила на меня в утайку стремительный, как у зверька, взгляд. И я снова залюбовался ею.Маленькие, девически заносчивые груди обугрили легкое алого ситца платье, придав фигуре плавную легкость линий. Уже определившиеся округлости бедер подчеркнули стройность сильных нот, означили тонкую талию. Коротко постриженные волосы, в такую модную теперь скобочку, обрамили высокую шею, гладко легли вдоль ореховых, в теплом румянце щек, своей вороненой чернотой подчеркнув алость губ небольшого рта. Глаза у Асаткан чуть-чуть раскосые, миндалинками, такие, какие делают нынче, подкрашивая уголки век, городские девушки, цвета густой, застоявшейся на холоду смолки. Руки гибкие, с глубокими золотистыми ямочками в подлокотье, с узенькими ладошками и тонкими сильными, словно бы выточенными из дорогого дерева, пальцами с розовыми ноготками.
Алое платье Асаткан мелькает по всему стойбищу. Она уже заварила уху, вскипятила чай, накормила братьев, отправив их в оленьи стада, что пасутся по хребтинам; состряпала что-то для маленькой, тоже накормила и уложила спать в берестяную люльку, прикрыв от комаров сеткой. Собаки тоже получили свое, улеглись, сыто вздрагивая и зевая. Асаткан сбегала к реке, отмыла собранную ягоду. Ни минуты без дела. И наконец подошла к нам, что-то спросила быстро по-эвенкийски.
— Обедать, уху хлебать приглашает.
— Ты разве не говоришь по-русски? — спрашиваю я.
— Говорю, — быстрый, с золотинками, лукавый взгляд.
— Ну так садимся вместе.
— Садимся, — засмеялась, прикрыла уголки губ концами синего, линялого платочка.
Асаткан разливает уху по трем алюминиевым солдатским мискам. Сначала в мою. Гостю лучшие куски. Получилось так, что в моей миске почти одни головы (самое лучшее лакомство) и почти вся картошка. Наполнила до краев и миску Чирони. Выбрала из казанка рыбу, разложила на деревянной столешнице маленького, в вершок высотою столика. Сама пока не ест, следит за нами, как-то так сердобольно, по-хозяйски подвигает поближе колобу — крохотные печеные хлебцы.
Ем я с охотой. Подхваливаю. Охаю от удовольствия. Это очень нравится Асаткан. Она все время заливисто смеется, пряча глаза, а нет-нет и начинает рассматривать в утайку гостя.
— Амикан [6] идет.
Я оглядываюсь вокруг. Никого. Спит в берестяной люльке Бадялаки, рядышком на оленьих шкурах посапывает Агды, спят, уткнув острые морды в лапы, собаки.
— Где он? — спрашиваю.
— Идет, — игриво, даже кокетливо отвечает Асаткан.
— Откуда знаешь?
6
Амикан — по-эвенкийски не только медведь, но и дедушка.
Смеется, дескать, вот глупый, не поймет откуда.
Минуты через три я слышу хруст валежника, легкий неторопливый шаг.
На поляну выходит высокий старик. Седые, черного серебра волосы упали почти до плеч, реденькая бороденка, вислые усы. Плечи у старика широкие, острые, на них плотно сидит двубортный поношенный, аккуратно латанный пиджак, перехваченный в поясе сыромятным ремешком. Широкие штаны у щиколоток прихвачены внахлест тоже ремешками, на ногах мягкие, с прочной подошвой чикульмы. Грудь у старика голая, под пиджаком нет рубахи. На левом бедре висит широкий охотничий нож. За спиной в большом березовом потакуйчике цветы, громадный пестрый букет прижимает он рукой к левому предплечью, так что цветы осыпали деду шею, запутались в реденькой бороденке, припали к нагой коричневой груди. Правой рукой опирается на пальмичку с острым, источенным до бритвенной тонкости лезвием.