Костер
Шрифт:
Надя немного раздвинула пальцы, закрывавшие глаз, и в щелочку поглядела на женщин. Старшая дремала в уголке, младшая, положив голову на ее колени и подобрав на скамью ноги, неподвижно куда-то смотрела. Глаза у нее были синие-синие… Странно, что Надя ни с того ни с сего обиделась на незнакомых женщин. Они простодушны, доброжелательны и заговорили с ней, как обычно заговаривают попутчики — не лучше, не хуже.
Правда, их тон превосходства, и эти переглядывания несносны. Им хотелось развлечься. Им просто было скучно. Их клонило в сон. Вон ведь как слипаются веки у синеглазой. Можно вполне понять… Наде тоже хочется уснуть. Вернувшись домой после свадьбы, она спала не больше трех часов… Можно понять. И, значит, простить. Простить тетушек… Досадно все-таки. Что досадно? Что так неприятно получилось с тетушками… Но ничего… Сейчас — поспать. Поспать и потом уже возвратиться к тому, что неприятно. С досадой возвратиться… Что это? А! Сень наук… Да,
Она пришла в себя, потому что больно ткнулась носом об стол. У нее затекли руки. Женщины спали. Поезд шел гладко. Под вагоном лился гул. По лицу Нади размеренно проплывали тени, точно за окном вертелись мельничные крылья. Она взглянула туда. Переезжали Оку мостом под Серпуховом. Вода пылала, как сам огонь солнца. В конце моста, около будки, стоял загорелый часовой. И Надя припомнила прогулку по Оке на моторном катере прошедшим летом.
…На маме было оливковое платье, очень открытое, и она сожгла спину. За капитана был Новожилов. Его все слушались. Он велел маме прикладывать к ожогу капустный лист. Надя с папой ходили в деревню, раздобыли кочан. Катер мчался со вздыбленным носом посередине реки, белые гребешки волн барабанили по днищу. Капитан командовал: «Менять галсы!» Ни он сам и никто на катере не знали, что такое «галсы». Папа стаскивал со спины мамы подсохший лист капусты, Надя прикладывала свежий. Капитан наслаждался властью. Но прочеркнулся над рекою серпуховский мост и стал расти, расти и подниматься ввысь. Человек с моста махал катеру рукой. Другой человек бежал с насыпи полотна по земляным ступенькам к воде. Капитан отмахнулся: «Ерунда, проедем!» Тогда человек на мосту вскинул винтовку над головой кверху. Капитан подчинился, выключил мотор, подрулил к берегу. «Пропуск!» — сказал человек, сбежавший сверху, и подцепил катер багорком за борт. «Я — Новожилов», — ответил капитан. «Дозволение на проезд под мост есть?» — спросил человек. «Я — секретарь Тульского обкома», — сказал капитан. «Нам все едино. Вылезай с бота!» Капитану пришлось смолкнуть. Все поднялись на полотно дороги, в будку, предъявили документы, ждали, пока охрана договорится но телефону с начальством. «Бдительность!» — сердито ворчал капитан. «Это тебе не капуста!» — смеялся папа. «Капусту я выдумал», — еще сердитее сказал капитан. «Как выдумали? — изумилась мама. — Она же мне помогла!» — «Значит, мой авторитет», — внушительно сказал капитан… Вдруг один за другим раздались телефонные звонки. Люди из охраны начали охорашиваться. Принеслась, застреляла выхлопами мотоциклетка, соскочил наземь лейтенант, вытянулся, выкрикнул приказание — немедленно пропустить. Тут только и слышно стало: «Товарищ Новожилов, товарищ секретарь». На катер подсаживали всех под локоток. И уже оставалось прыгнуть с берега капитану, как его попридержал часовой с винтовкой: «Дозвольте спросить, как вы есть авторитет, не скажете — средствие это скотине тоже помогает?» — «Что такое?» — «Я про капусту. Жена у меня ягненка кипятком ошпарила». — «А-а! — воскликнул капитан и прыгнул. — Верное дело. Вели прикладывать утром и вечером!» — скомандовал он с борта… Долго потом веселились на катере, и больше всех смеялась мама, которая тотчас произвела капитана в чин «товарища Авторитета».
…Надя будто и теперь слышит ее смех — рассыпающийся под трель волны о суденышко, видит взгляд, искрящийся пляской солнечного огня в реке. Необыкновенно хороша была мама в своем легком оливковом платье, и чудесной помнится сейчас игра ее коротких волос на жгучем лобовом ветру. Как жалко, что теперь из-за неожиданных гастролей мамы в каком-то брестском театре Надя ее увидит не раньше чем через две недели. Зато потом они не разлучатся все лето. Ни за какие блага на свете! А покуда — покуда Надя поживет в Подмосковье со старинной-старинной своей подружкой Женькой!
И Надя стала думать о Женьке. Впрочем, нет, это не так. Она совсем было собралась как следует подумать о Женьке, но из чемодана уже вынута была и свернута жакетка, Пушкин спрятан в сумочку, а сумочка засунута под жакетку, и на этом аккуратном сооружении уже покоилась Надина голова, по скамье же с наслаждением вытянулось и мгновенно, скрестив руки и ноги, замерло тело. Сну, которому так много задолжала Надя минувшие сутки, пришла пора с ней сосчитаться — правда, не до полной расплаты.
Она проснулась от пронзительного свиста. Поезд тормозил, до боли прижимая ее плечо к стенке. В купе находилась только старшая из попутчиц. Она стояла спиной к Наде и, одной рукой вцепившись в столик, другой силилась умять в корзине свертки, кульки, узелочки, которым, казалось, нет числа.
Шумно откатилась дверь. В купе шагнула другая женщина. Она была бледна. Синева влажных, странно недвижимых ее глаз как будто тоже поблекла. Старшая оглянулась на нее сразу, как зашумела дверь, но какой-то момент они молчали.
— Да. Правда, — сказала потом младшая, и быстро обе взялись щелкать замками чемоданов, друг дружке передавая неуложенное добро.
Мельком обернувшись,
младшая спросила:— Еще лежите?
— Москва? — вопросом ответила Надя.
Поезд все сбавлял ход. Дверь в коридор оставалась открытой.
Там продвигались пассажиры с багажом. Спутницы Нади разобрали свой по рукам, осмотрелись.
— Вы что же, не слыхали? — опять, но чуть громче, спросила младшая и, удерживая странный свой взгляд на лице Нади, досказала: — Не слыхали? Война.
— То есть как?.. — помедлив, спросила Надя.
Втиснуться с чемоданами в коридор не пускали тянувшиеся к выходу люди. Женщины замешкались, старшая успела только сказать Наде:
— А вот так, деточка… Всегда так.
Поезд остановился, толчок сгрудил, а потом разорвал коридорную очередь, женщины вклинились в нее.
Надя поднялась. Сборы были коротки, она вышла из купе. Одна мысль начиналась у нее и все не доходила до конца: «Если так, то…» Пассажиры теснились — что-то задерживало в проходе. Она увидела своих спутниц: у них раскрылась корзинка, они собирали рассыпанные по полу пакетики, салфетки. Кто-то поднял им разбитое яйцо. Люди протискивались мимо, перетаскивая над их спинами багаж, но никто не попрекнул их, все молчали. «Если так…» — думала Надя и подвигалась понемногу вместе со всеми вперед, как все — со строгим лицом.
На перроне идти стало просторнее. Но тут двигалась вдруг выросшая, сосредоточенная толпа. Было похоже, что все приехали на службу и боятся опоздать к занятиям.
Тогда Надя кончила свою мысль: если так, то надо же делать что-то другое — не то, что она собиралась делать прежде, уезжая из Тулы. Но все вокруг, казалось, продолжали делать именно то, зачем садились в поезд и что привело их, с пожитками, на этот московский перрон.
И Надя, шла, как все, торопясь, перекладывая свою ношу из одной руки в другую, шла в строгой толпе, сосредоточенная на том, чего не могла понять.
Впереди, у спуска в туннель, набухала и колыхалась людская масса.
Женя была младшей в семье Комковых. Младших любят нежнее, им выпадает больше ласки, и они умеют извлечь отсюда выгоду, как своего рода избранники судьбы. С двух ее братьев требовалось больше: они были старше, к тому же как-никак мужчины. Оба переняли от родителей снисходительность к любимице. Законы мальчишеского превосходства диктовали им пренебрежение, к маленьким прихотям и слабостям сестры. Она росла несговорчивой, но ее строптивость никому не мешала, может быть, потому что проявлялась по пустякам и не со зла.
Надина одноклассница Женя подружилась с нею еще в Сормове. Когда семьи разъехались (Извековы — в Тулу, Комковы — в Москву), дружба будто озолотилась воспоминаниями. Надя дважды ездила гостить к Жене; та провела у нее последние зимние каникулы. Они, конечно, переписывались, хотя с годами письма делались все короче, что оправдывалось фразой: «Я должна тебе очень, очень много рассказать!» Число восклицательных знаков в письмах оставалось постоянным и три года подряд, пока длилась эпистолярная повесть, в каждом письме за обращением следовал с детства усвоенный вопрос: «Как ты поживаешь?» При свиданиях у них вспыхивали иногда ссоры, которые потухали с быстротою отгоревшей спички. Повод к раздору обыкновенно давала Женя, но она же первой и добивалась мира. «Из-за какой это дурости мы повздорили? Подумаешь! Великие державы! Нарушенный альянс!» Надя шла на мировую пе вдруг, однако, поладив, испытывала такое же удовольствие, — как виновница ссоры.
После разлук они сначала приглядывались — что изменилось с последней встречи. То женское, что привходило со временем, складывая внешность девушек, нрав и повадки, вызывало их восхищенье и ревность. Каждая невольно сравнивала себя с другой — не отстала ли от нее? За всякой мелочью могло таиться нечто значительное. «А! Новость! Ты решила носить челку?!» — это только непроницательному, человеку может показаться мелочью. Не означала ли челка, например, чересчур далеко зашедшее влияние на Надю ее отсталых деревенских приятельниц — Ларисы, Маши? Точно так же нельзя считать пустым удивление Нади: «Ты делаешь маникюр? Ты мне не писала…» Как не увидеть в самом, деле, что от маникюра Жени один шаг к губной помаде, от помады — к подбритым бровям? Не стала ли Женя очередной жертвой вкусов, над которыми Надя любила подшутить: «Ну, как обстоит у столичной молодежи с дальнейшим ростом сознательности?» Но девушки были ровесницами, и скоро выяснялось, что все изменения идут, пожалуй, нога в ногу, а маленькие различия не вселяют никаких подозрений. Исконная любовь перевешивала все остальное, и — как подружки сами посмеивались — что касается подбритых бровей, то тут противоречия между городом и деревней успешно изживаются. За первым взаимным оглядыванием следовал неудержимо буйный восторг: «Надька! Ты совершенно, совершенно не переменилась!» — «Ну, знаешь, Женька, ты абсолютно все та же!» Тогда зачинался приступ разговора, прерываемого неожиданным шептанием на ухо, или внезапным взрывом хохота, или долгой мечтой о том, что же их ожидает впереди.