Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Костры партизанские. Книга 1
Шрифт:

Сколько-то времени он не слышал ничего, кроме своей душевной боли, потом в его уши вполз ровный страдающий голос Нюськи, а чуть позже и слова, которые она произносила нараспев:

— …Если хочешь знать, то в любой войне нам, бабам, больше всех достается. Мы и мужиков своих войне отдаем, и слезы по ним изливаем, и еще от чужих притеснения имеем… А ты закуси огурчиком, закуси, больше-то у меня ничего нету.

Он, подавленный открывшейся ему бабьей правдой, не только взял огурец, но и сжевал его до малюсенького скрюченного хвостика.

А Нюська все плакалась:

Или я по доброй воле к нему бегаю? Да близко бы к себе в другое время такое мурло не подпустила, а теперь его сила… «Ежели в указанный срок не явишься, с отделением к тебе нагряну. Тогда напляшешься», — это он мне говорит. И приедут, и надругаются, а где заступу найдешь? Вот и хожу точно в срок… Реву, но бегу…

Виктору жаль Нюську, он искренне рад бы ей помочь. Еще больше жаль себя. Ведь он так старается для всех советских людей, а что имеет за это? Все от него шарахаются, презирают его! Справедливо?! И он пьяно бормочет, обнимая Нюську;

— Оба мы с тобой несчастные, оба!

Она поддакивает, подносит к его губам стакан с самогоном, и сразу словно черным пологом отгораживается Виктор и от Нюськи, и от всей жизни вообще…

Просыпается Виктор неожиданно и долго не может вспомнить, как попал сюда, почему спит на кровати Нюськи. Со стыдом осознает, что в чем мать родила валяется под стеганым одеялом.

Закрывает глаза, притворяется спящим. Чтобы еще хоть на минуту отдалить момент неизбежного пробуждения.

3

Дед Евдоким не был ханжой, в молодые годы и выпивал в компании, и в любовь с бабами играл. Поэтому он многое прощал Виктору и еще больше простил бы. Но вчерашнее — ни в жизнь: свои, русские, с бедой пришли, а Витька мало того, что нализался, так еще и к Нюське завалился. Будто плевать он хотел на мирское мнение и вообще на все, что на белом свете творится.

А ведь событие-то какое! И горе народное, и радость превеликая — все сразу!

Немцев расчихвостили под Москвой!

Если верить пришельцам, сначала, когда немцы еще верх брали, они не особенно шастали по деревням. Конечно, и расстрелов, и насилий, и грабежей — этого хватало, но, сжав норов в комок, терпеть можно было.

Потом, в середине декабря, в деревни нагрянули особые немецкие команды, выгнали всех на мороз и запалили хаты. Дескать, мы отойдем, чтобы выровнять фронт, но русские найдут здесь только безмолвную снежную пустыню. Вот и палили деревни целиком, от околицы до околицы. Дымище — неба не видать.

Чуть заголосил, стал хоть чуток защищать отцами нажитое — автоматная очередь. Или загонят всю семью в дом к спалят его.

Каковы потери немецкой армии, какой силы удар на нее Красная Армия обрушила, этого пришельцы не знали. Зато твердили в один голос: аж под Яхромой на Москва-канале фашисты были, да так турнули их оттуда, что на весь мир пришлось немцам объявить о своем отступлении.

Однако хитры, сволочи: дескать, нас не побили, а мы сами добровольно отходим, чтобы сократить и выровнять фронт. Вот что кричат!

Нашли дураков, кто поверит?

Беспощадно разозлился дед Евдоким на Витьку-лейтенанта на его бесчувствие к народному

горю и, как только в деревню вернулся Василий Иванович, решительно зашагал к Афоне.

В доме Груни тоже полно бедолаг: ребятня, сморенная теплом, посапывала на печи и полатях, а взрослые сидели за столом, о чем-то рассказывали.

Окинув взглядом людную горницу, дед Евдоким сказал, глядя на Афоню:

— А ну, выдь на крыльцо.

Афоня как сидел за столом, так и выскочил на мороз в одной рубашке. Немедленно вслед за ним вышла Груня, набросила ему на плечи кожух и осталась стоять рядом.

— Тебя, Грунька, кто сюда кликал? — заворчал дед Евдоким. — Не бабий разговор у нас.

— Не скажи, деда, не скажи! — шепотом затараторила она. — Где это видано, чтобы у мужика от жены секреты были? Али правду судачат, что ты по солдаткам шастать начал? Может, для подмоги моего Афоню сманиваешь?

— Дура! — оборвал ее дед Евдоким, пожевал бороду, вспомнил, что Груне многое известно, и сказал так, будто и не гнал недавно: — Шагай, Афоня, к Василию Ивановичу. Доложи, мол, так и так, лейтенант шибко большую политическую промашку дает. И что есть она сплошной подрыв авторитетства и законной власти, и всей Красной Армии… Я бы и сам зашел, да тебе сподручнее: ты к нему подмазываешься, чтобы полицаем стать.

Афоне неохота с доносом идти. И на кого? На Витьку-лейтенанта. Он, если хотите знать, первейший человек!

Вот и мнется Афоня, выискивая причину, чтобы отказаться.

— Раз надо, то надо, — говорит Груня и уходит.

Ей больно, что Афоня пойдет как бы с доносом на своего товарища, но отговаривать — язык не поворачивается: виноват Витенька, крепко виноват лейтенантик. И перед народом, и перед Клавой виноват…

Забежала к ней, а у нее глаза краснущие и нос припух.

Ох и тяжела ты, доля бабья…

Афоня вернулся быстро, того быстрее собрался и вновь ушел, бросив у калитки, где простился с Груней:

— В отряд послал.

К людям Груня вернулась внешне спокойная. Они даже не заподозрили, как ей сейчас тяжело. И всю ночь просидела с ними, стараясь предугадать решение немецких властей: здешних в покое оставят или тоже погонят подальше от родных мест?

Во всех домах Слепышей этой ночью не спали люди, во всех домах примерно об одном думали. Лишь у Аркашки своя забота: всерьез началось или только временно отступили немцы?

Эх, ежели бы знать точно, он бы такую тактику разработал…

Не спал и комендант района гауптман фон Зигель. О разгроме вермахта под Москвой он узнал несколько дней назад из официального сообщения и бесед с ранеными офицерами-фронтовиками; их в Степанкове теперь порядочно скопилось. Особенно часто раненые вспоминали бой у какого-то Дубосекова, где горстка русских легла костьми, но преградила немецким танкистам путь на Москву.

Самое ужасное, думал фон Зигель, — это потери вермахта: только за период генерального наступления под Москвой (с 16 ноября по 5 декабря) около ста пятидесяти тысяч солдат и офицеров, почти полторы тысячи танков и сотни орудий, минометов и пулеметов.

Поделиться с друзьями: