Косвенные улики
Шрифт:
Он до сих пор считает, что тогда ему повезло. Если б отказали, то неизвестно, как все повернулось бы дальше.
И потом была учеба, но эту, в Казани, он будет помнить всю жизнь. Будто кто-то специально подтасовал его годы так, чтоб самая черная карта выпала вначале, словно кто-то намеренно испытывал его на прочность, на волю, на готовность к будущей работе…
В первый же месяц учебы Васильев свалился с тяжелейшим приступом аппендицита. Операция прошла неудачно, около двух месяцев он провел в больнице. Когда вышел, до экзаменов оставалось три недели.
Он не мог упустить этот шанс. Занимался чуть ли не круглыми сутками. Взял у товарищей конспекты, литературу. Соседи по общежитию, глядя на него, чувствовали себя бездельниками.
Экзаменаторы, зная о его судьбе, зная, что две трети занятий он пропустил, уважая его фронтовые заслуги, попытались спрашивать осторожно, чтоб не натолкнуться как-нибудь ненароком на провалы в знаниях. Васильев это почувствовал и разозлился.
— Скажите, вам меня очень жалко? — спросил он ровным голосом, глядя прямо в глаза экзаменатору. Экзаменатор не нашелся с ответом. Тогда Васильев сказал все тем же ровным голосом:
— Если вы считаете, что неполноценный, убогонький человек может быть судьей в награду за его прошлые заслуги, я отвечать отказываюсь. В противном случае, пожалуйста, спрашивайте меня по-настоящему.
Экзамены он сдал блестяще.
В городке К. Васильев появился в феврале сорок четвертого, через три месяца после того, как оттуда прогнали оккупантов. Первое время участвовал в судебных процессах в качестве народного заседателя. Думал, что сможет привыкнуть и к аудитории и к процессу, но когда его выбрали народным судьей и когда настал черед сесть в судейское кресло и начать первое в своей жизни разбирательство, единственное, в чем он был уверен до конца, — это то, что он никакой не судья.
Перед ним проходили люди со своими заботами, бедами, проблемами, и он должен был решать их судьбу. И хоть на первых порах Васильев вел заседания, вооружившись кодексами и справочниками, он чувствовал, что прежде всего он должен узнать этих людей…
Прокатилась по этим местам война, прогулялась туда и обратно, и неизвестно, когда ее походка была тяжелее…
Они много потеряли: детей и внуков, матерей и отцов, дома, добро, хлеб, корову, последнюю курицу… Да, в сорок четвертом было больше всего «коровьих» дел. Отберут фашисты коров, соберут в стадо и погонят в Германию, а партизаны отобьют стадо и раздадут в соседнем селе. А после освобождения увидит хозяин корову и идет к судье — моя, мол, корова, могу свидетелей предоставить. И как тут быть? Ведь у того, нового хозяина, немцы тоже отобрали корову. И семья у него больше, и дети грудные, и скормил он этой корове крышу с сарая, и с риском для жизни (еще во времена оккупации) прятал эту корову и таскал из леса по ночам вязанками сопревшее сено из позапрошлогодних, забытых под снегом копешек, и отними сейчас у него эту корову — малые детишки перемрут с голоду, да и не только его, но и соседские… И никто не виноват, ни прежний хозяин, ни теперешний, и как тут быть? И ответа на этот вопрос не найдешь ни в одном гражданском кодексе. Если б можно было ответчиком вызвать саму войну, тогда все было бы проще.
Однажды он заметил, что человек, с которым еще вчера он спокойно разговаривал на улице, сегодня, придя к нему в кабинет, стал объясняться суконными, невразумительными словами, да так запутанно, что понять его решительно было невозможно… И Васильев понял, что он для этих людей чужой, что вчера на улице он был чуть проще и доступнее, а сегодня нормальному человеческому разговору мешает этот казенный стол, что и сам за этим столом чувствует себя неуютно. Так и родилась эта легенда о лавочке и о мировом. Ни разу он не позволил себе сказать, мол, приходите завтра на прием и там разберемся… Большинство вопросов решалось прямо на месте.
Он стал одним из них. Он так же возделывал свой небольшой участок и сажал картошку. У него на огороде так же, как у соседей, квохтали куры, его жена (а женился он в сорок шестом) так же, как и все жены, пекла хлеб да еще пироги, знаменитые на весь городок.
Он был
одним из них, но он был судья, как один сосед был бондарь, другой кузнец, третий шорник, а четвертый медник-жестянщик. И они, когда рассыпалась бочка, шли к бондарю, когда распаивался самовар, шли к меднику, а когда возникал спор, они приходили к судье. Притом приходили по-простому, по-соседски, в любое время и даже ночью… Приходили и знали, что никто в целом районе не может его упрекнуть в несправедливом решении, и им было достаточно одного его слова, а до судебного разбирательства дело частенько и не доходило.Да, они много потеряли на этой войне, но, приходя к нему, они понимали, что и он потерял не меньше, и потому его слово, опирающееся на закон, было для них законом, хотя они меньше всего задумывались о статьях и параграфах, стоящих за его словами.
Вот потому-то Костричкина и не нашла той легендарной лавочки перед зданием суда. Потому-то легенда все-таки оказалась правдивой.
Только тогда, после нескольких лет работы, ему удалось победить свою неуверенность и он почувствовал себя судьей.
Прокурор докуривал свою сигарету в коридоре, в стороне от всех. Заседатели Игнатов и Стельмахович стояли порознь. Видно было, что равнодушный, слабый интерес друг к другу сменился у них отчуждением. Причем Игнатов, как человек более темпераментный и энергичный, проявлял его отчетливее. Он все время поглядывал на Стельмаховича и крутил головой, будто хотел сказать: «Ну надо же… напридумают, нафантазируют, а тут судьба человека решается, тут не до фантазий».
Васильев на этот раз изменил своему правилу, захватил палку и теперь шел, опираясь на нее всей тяжестью. Сашка Морозов, куривший на лестничной площадке в обществе Румянцева и еще двух парней, увидел Васильева, повернулся к нему и церемонно раскланялся и даже приподнял двумя пальцами несуществующую шляпу, и опять Васильеву захотелось его выпороть.
Игнатов двинулся навстречу Васильеву и, остановив его, тихо сказал:
— Ну что, дело к концу? По-моему, с Сухановым все ясно… А мотивы его поступка, — он помолчал и покрутил в воздухе толстенькими пальцами, — по-моему, мы усложняем самого Суханова. Он проще, и мотивы проще…
— С Сухановым ясно, — задумчиво сказал Васильев, — если б все дело было в Суханове, можно было закончить еще час назад. Вот Румянцев, что за фигура?
— Но судим мы не Румянцева, — сказал Игнатов.
Васильев, на мгновение задумавшись, ответил:
— Это еще неизвестно.
Стельмахович стоял отчужденно. Очевидно, признания в кабинете судьи дались ему нелегко.
Взглянув на публику в зале, Васильев наконец понял, что именно в ней его смущало; в зале сидела притихшая, растерянная, потерявшая своего вожака стая. Вот откуда такая заинтересованность, вот откуда наэлектризованная атмосфера.
То, что Сашка Морозов стоял в, одной компании с Румянцевым, Васильева неприятно поразило, еще когда он проходил по коридору. Еще тогда мелькнула догадка, в которую побоялся поверить, но поверить было очень соблазнительно. Тогда все сходилось бы: и сведение Румянцевым счетов с Сухановым, и их взаимная ненависть, и уверенность Румянцева в своей неуязвимости, и обида Суханова, когда Румянцев расценил его поступок как мальчишество. И эта соблазнительная догадка огорчила Васильева настолько, что он чуть даже вслух не сказал: «Э-эх! Прозевали мальчишку. Ты прозевал, ты!»
— Пригласите свидетеля Морозова, — сказал Васильев и повернулся к двери.
Сашка вошел чуть враскачку, не вынимая рук из карманов брюк, неторопливо оглядел зал, будто знакомился с аудиторией, перед которой ему предстоит выступать с сольным номером, потом подошел к трибуне и, прежде чем подписать предупреждение об ответственности за дачу ложных показаний, долго читал бумажку, потом картинно рассматривал шариковую ручку и снимал невидимый волосок с кончика и только после этого размашисто и небрежно расписался.