Козленок за два гроша
Шрифт:
— Отец хоронит сына там, где ему хочется. Я уже, Шахна, и место приглядел.
— Ты с ума сошел!
— На старом антокольском кладбище. Погрузим Гирша — господи, не карай меня за мои слова, сделай так, чтобы я ошибся! — на телегу Шмуле-Сендера.
— Ты с ума сошел! — снова возмутился Шахна.
— Это вы с ума сошли! Вы!.. Спускаетесь в ад, когда надо родную крышу перекрыть! Стреляете в генерал-губернаторов, когда надо люльку сколачивать, бражничаете в придорожных шинках, скитаетесь по чужим городам и деревням, когда некому родного отца обмыть!
Старик Эфраим перевел дух и, не спуская подпаленных гневом глаз с Шахны, продолжал:
— Я каждый божий день наблюдаю за судьями… За
— А нам что до них? — тихо вставил Шахна.
— Ты прав. Что нам до них?.. — Эфраим задумался, захлопнул Моисеево Пятикнижие. — Что за мир, в котором никому ни до кого нет дела: семени до плода, плоду до серпа, серпу до урожая?
Душа Эфраима была полна какого-то необыкновенного, необыденного смысла, который не умещался в ней, рвался наружу, требовал, чтоб им с кем-нибудь поделились, но никто не хотел принять хотя бы толику этого смысла — ни многомудрый, спустившийся в ад Шахна, ни Эзра, разыгрывающий в тесной палате Еврейской больницы свои странные действа, ни Шмуле-Сендер, для которого высший смысл заключался в привычном имени «Берл», ни Петр Петрович, спешащий с утра на заседание Виленского окружного суда, ни Матвей Ильич, ни даже государь император, которому, для того чтобы владеть такой державой, этот смысл вообще не нужен; никто не мог разделить с Эфраимом его непосильную ношу. Никто, кроме одного того, кто эту ношу — обыденную или необыденную — на каждого взваливает.
И Эфраим поспешил к нему.
Он выбрал синагогу ломовых извозчиков потому, что от дома до нее было ближе всего, а Эфраиму не терпелось скорей избавиться хотя бы от части своего бремени. Он облюбовал скамью, в двух шагах от киота, где было сумрачно и прохладно, как в мишкинском ельнике, и мысль его, обремененная столькими заботами, свободно и беспрепятственно взмыла ввысь, к самим божьим чертогам. Он вошел в эти божьи чертоги, как в дом рабби Авиэзера, не испытывая ни малейшей робости, казалось, он знал там каждый угол; ничему не удивляясь и ни к чему не притрагиваясь — ни к легким, воздушным стенам, ни к виноградным кистям, свисавшим с позолоченного потолка, — стряхивая с кафтана дорожную пыль, Эфраим направился внутрь и начал говорить горячо, сбивчиво, почти так, как судьи в Виленском окружном суде. Первым делом он с каким-то плохо скрытым раздражением, почти с угрозой спросил всевышнего, кого он создал, и, когда тот, запинаясь от неожиданности и дерзости вопроса, ответил: ЧЕЛОВЕКА, Эфраим тут же ему возразил: ЕСЛИ ТЫ, ГОСПОДИ, СОЗДАЛ ЧЕЛОВЕКА, ЗАЧЕМ ЖЕ ТЫ СОЗДАЛ ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРОВ? А может, генерал-губернаторов создал не ты?
Какое-то время Эфраим упивался эхом, которое мощно и музыкально катилось по божьему чертогу и ядовито повторяло: А ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРОВ?
За генерал-губернаторами следовали другие твари, такие же грозные, не предвещавшие человеку ничего хорошего: ЖАНДАРМЫ, СОЛДАТЫ КОНВОЙНОЙ КОМАНДЫ, СУДЬИ. Утомленный обилием вопросов, господь в мыслях Эфраима кратко и неумело оправдывался, и до молящегося Эфраима долетало только его многозначительное «Да-а!»
Не дождавшись желаемого ответа, за которым он приходил в молельню на протяжении семидесяти лет, старик Эфраим — о, горе роду Дудаков — понемногу перешел в наступление, прижал, как говорится, господа к расписанной золотом стене чертога и, не имея на то никакого согласия ни ангелов, ни даже старосты синагоги ломовых извозчиков, присвоил себе некоторые божественные права.
Будь я богом, думал купающийся в теплых волнах молитвы старик Эфраим, я не стал бы сотворять разные страны и народы, а сотворил бы одну страну и один народ —
ни евреев, ни немцев, ни литвинов, ни русских, ни французов, ни турков. Тогда никому не надо было бы враждовать, креститься, бояться, никто никуда — ни в какие Америки — не уезжал бы и уж не палил бы в генерал-губернаторов, потому что каждый обладал бы не только сословным званием, но и еще всякими другими званиями по собственному пожеланию.Все было бы просто: ЧЕЛОВЕК, рыжий ли, черный ли, богатый ли, бедный ли, был бы ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРОМ, а каждый ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР, Северо-Западного края ли, Варшавского ли, Туркестанского ли — ЧЕЛОВЕКОМ.
И никто никого прилюдно бы не сек, никто ни с кого портков бы среди бела дня не снимал!
И еще, будь он, Эфраим, богом, он сделал бы так, чтобы у родителей никогда не отнимали детей — ни за какую провинность, пусть родители их секут и порют. Можно, думал Эфраим, отнять у человека и тук его, и курдюк, и елей, и опресноки, но детей… Детей пусть не трогают, пока они сами не вырастят своих детей. И да пребудет так из века в век до скончания света!
Простенькая, непритязательная молитва перерастала в трубный глас. Эфраиму казалось, что он не один в сумрачной и прохладной синагоге ломовых извозчиков, что его окружает многотысячное, многоликое стадо отцов; оно движется за ним и неумолчно мычит, умоляя господа пощадить их детей, и это мычание, как дым воскурений, восходит к небу, проникает через окна и стены божьего чертога к вседержителю; и вседержитель поднимает вверх руки, сдается, вызывает своих ангелов, херувимов, верных, как Юдл Крапивников, слуг и приказывает им пересотворить мир; отменить с сегодняшнего дня все племена и народы, дабы не было между ними распрей, дабы не возносились они друг над другом, и уподобить их звездам на небосклоне, чтобы светили друг другу и всему подлунному миру. Уничтожить жертвенники!.. Впредь не класть никакой крови ни на правое ухо, ни на левое, а если и воспламенять огонь, то только для света, а не для корчей. Аминь!
Эфраим и не заметил, как к нему приблизился конопатый еврей с капризной, то и дело гаснущей свечой и голосом, от которого пахло воском, сказал:
— У тебя нет дома?
— С чего ты взял? — поежился Эфраим. Сполохи свечи падали на заросшее, непроницаемое лицо, как свет луны на пашню.
— Я это сразу понял, — буркнул конопатый. Он стоял рядом с Эфраимом, придвинув свечу к самому его носу и желая высветить что-то такое, что и сам Эфраим не знал.
— Ты ошибся, добрый человек. В Вильно живет мой сын.
Эфраим отвечал не столько конопатому, сколько его пытливой, встревоженной свече, и свеча, слушая его, разгоралась все ярче и ярче.
— Дом сына — не дом отца, — сказал незнакомец.
Эфраим поднял руку, пытаясь загородиться от пучка света, но пучок просачивался сквозь растопыренные пальцы.
— Как ты сказал?
— Я сказал, что дом сына — не дом отца. Дом отца — всегда дом сына. Оставайся!.. У нас тут тепло и тихо. Только крыс развелось — уйма… А во всем Фидберг виноват. Это они из его мясной лавки перебегают.
— А при чем тут мясник Фидберг?
— У него они столуются, а тут, — конопатый обвел свечой полукруг, — молятся, наверно… Ведь и у крысы должны быть свои молитвы.
От прежнего подъема, навеянного молитвой и сыновней перепалкой с господом (у них в роду все вздорили с всевышним, перебивали его), не осталось и следа. Эфраим чувствовал себя совершенно опустошенным. Шутка ли — приезжаешь из глухомани в Ерушалаим де Лита, и чем он тебя, святой и праведный, встречает? Один — за решеткой, другой — в больнице, третий — ох, уж этот третий, его гордость, его утешение в старости — прислуживает злейшим врагам Израиля. Он, Эфраим, когда видит городового — не то что жандарма, — обходит его за версту.