Козленок за два гроша
Шрифт:
— Да-да… Да-да…
И свою смерть, как считал Эфраим, Двойре привела оттуда, с кладбища.
Ходила, ходила и привадила.
— Ты ее еще к Гиршу и Шахне приведешь, — разозлился однажды Эфраим.
А она взяла и ответила:
— Да-да… да-да…
Смертельно больная, она лежала в постели, отказываясь от пищи, не подпуская ни на шаг Эфраима, а Шахну и Гирша дребезжащим голосом гнала от себя, как будто они и впрямь могли заразиться смертью.
— Не приближайтесь! Не смейте!
Чувствуя свою вину перед ней, Эфраим изредка подходил к кровати, на которой она угасала, хватал ее, эту кровать, своими могучими
Раньше Эфраим никогда так не роптал на небеса. Раньше он покорно соглашался с кознями смерти-разлучницы. А тут не выдержал — взял и возроптал, не стесняясь и не боясь.
— Пошла вон, — сказал он.
— Пошла вон! — повторил он.
Двойре-Дада зашевелилась.
— Собака?
В доме собаки никогда не держали.
— Собака, — машинально ответил Эфраим.
И вдруг его осенило. Он даже съежился от догадки.
Смерть — бешеная собака, наделенная божественней властью. Бог через ее укусы испытывает нашу душу и пашу любовь к нему.
Доколе же ты, собака, будешь пытать меня, гудело у него в груди.
Доколе?
Тут, во дворе, под дикой душистой грушей, в изголовье умирающей Двойре, его второй жены, Эфраим внятно слышал, как обыденно, по-домашнему лает бешеная собака, которую нельзя прогнать со двора.
— Я могу взяться и за твоих детей… и за тебя, — слышалось ему в ее хриплом лае.
За себя Эфраим не боялся. Пусть берется за него, пусть вгрызается в него своими клыками. Но Шахну и Гирша, детей его, пусть не трогает.
— Чур их!
— Чур!
— Укуси меня! Меня-меня-меня!
Двойре о чем-то попросила, он склонился над ней, и рокот в его груди прекратился, лай замолк.
— Эфраим… скажи… только правду… ты меня да-да?
— Да-да.
— Ты меня… не забудешь… да-да?
— Да-да…
— И я тебя, Эфраим… да-да… — застонала и выдохнула, — очень… да-да… очень.
Нашла время объясняться в любви. Главное теперь любить не мужа, а его, чтобы он свою бешеную собаку на Шахну и на Гирша не науськал.
— Эфраим… А ты знаешь, почему я ходила на все похороны?..
— Да-да… то есть нет…
— Отец мой говорил: человек жив до тех пор, пока других хоронит… Неправда… На свете все неправда. Даже правда… да-да… Зачем она нам, эта правда, Эфраим, если надо умирать?
Что за чертовщина, думает Эфраим. Мелькают перед глазами, сменяют друг друга, снятся… жены… дети… и все это с недавних пор… с прошлого лета, когда ему стукнуло восемьдесят.
С тех пор он, Эфраим, как бы живет в разных временах — в настоящем, прошлом и будущем, переносится из одного времени в другое, переходит, как из комнаты в комнату, как из леса — в поле, как с поля на большак; времена путаются, большак врезается в поле, поле подступает к лесу; времена наплывают, сливаются, как облака, несутся вместе, и от их слияния, от их соприкосновения, от их столкновения грохочет гром, сверкают молнии, и на перекрестье между молниями
живет человек, и, если ему невмоготу в одном времени, в детстве ли, в юности ли, в зрелом ли возрасте, он может переноситься в старость; старость всегда открыта, как богадельня. Всегда.Только не по душе Эфраиму ни одно из времен, ни прошлое, ни настоящее, ни будущее, а четвертого времени нет, всевышний его не придумал или прячет его от смертных, чтобы они не осквернили его, не запоганили, не растратили попусту.
Старик Эфраим вздыхает, поворачивается к Шмуле-Сендеру (тот тоже ни для какого времени не годится), ждет, когда водовоз попотчует его новостью, которую пока держит, как голубя за пазухой. Эфраим готов биться об заклад, что это дурная весть. Добрые вести о счастливом белом Берле, торгующем в Нью-Йорке самыми лучшими в мире часами, или об окончании погрома в Гомеле или Меджибоже выпархивают из-за пазухи сами. А дурную весть надо сперва остудить, чтобы она своими горящими искрами сердце не выжгла, глаза не ослепила бы.
Что стряслось?
Царя убили?
Новая война с турками?
Персы полезли?
Японцы?
Чума в уезде?
Это, конечно, дурные вести, плоше и не придумаешь, но не для него, Эфраима, — царя он не заменит, в войско его не возьмут, персов и японцев он не остановит, чумы не боится, нет на свете чумы страшней, чем старость.
Погром?
Но Шмуле-Сендер о погромах рассказывает в первую очередь — раньше, чем о цареубийствах. Погромы могут с юга докатиться и сюда, до Литвы, до Мишкине, их родного местечка. Евреи о погромах должны знать заранее, чтобы к ним загодя приготовиться.
Сколько раз Шмуле-Сендер, нищий Авнер и Эфраим сражались здесь, за печкой синагоги, с захватчиками-персами, наглецами-турками, погромщиками, сколько раз косили врагов израилевых и государевых самым разящим своим оружием — храброй еврейской мыслью.
Может, Эфраим зря переполошился. Может, никаких вестей за пазухой у Шмуле-Сендера нет.
Да нет, водовоз что-то знает.
Знает.
По всему видно.
Камень графа Завадского — это только для отвода глаз. Эфраим сердцем чует. Оно его еще ни разу не подводило. По его ударам, как по буквам, Эфраим прочитывает то, что случается в других местах — в Киеве, в Вильно, в Минске.
Сейчас сердце что-то про детей подсказывает. Только Эфраим не может взять в толк, про кого именно — четверо их, слава богу, у него: Шахна, Гирш, поскребыш Эзра и Церта.
Он прислушивается к своему сердцебиению и, глядя на Шмуле-Сендера, шепчет имя своего среднего сына Гирша.
Что-то с Гиршем стряслось?
Эфраим не сомневается: первым в беду попадет Гирш. У Церты тоже беда. Но с той бедой, которая постигнет Гирша, ее беду не сравнишь.
Уж больно Гирш строптив, уж больно зол на весь белый свет.
Эфраим предлагал ему в каменотесы пойти: вечное ремесло и для здоровья полезное и платят сносно. Куда там!
— Не буду весь век на коленях ползать, как ты, — отрезал Гирш.
На коленях ползать! Да разве он, Эфраим, ползает? Он работает. В конце концов, чтобы честно копейку заработать, не грех и поползать. Грех — перед господином, перед купцом или подрядчиком ползать. А перед работой? Дай ему, Эфраиму, только бог еще годков десять перед ней поползать!
Хотел Гирша взять в ученики и Аншл Берштанский, парикмахер, и снова Гирш ощетинился, как еж: