Козленок за два гроша
Шрифт:
— Его высокоблагородие велел в крайнем случае… — Крюков сделал ударение на предпоследнем слоге.
Семена Ефремовича снова опалил озноб. Он вдруг представил себе, как на виду у всего дома его запихивают в карету или под конвоем ведут через весь город в жандармское управление. На миг ему почудилось, что никакого Крюкова и никакого Ратмира Павловича нет, что все это подстроено Беньямином Иткесом, получеловеком-полуовном, оборотнем, заставляющим и его, Шахну, воплощаться то в вонючего раба, исполнителя чужой воли, то в бессильного мятежника, не желающего творить добро под конвоем.
Мысль о Беньямине
— Пахнет? — спросил он Крюкова.
— Так точно, господин толмач, — ответил унтер. — Сдобой из булочной.
Шахна с трудом поднялся с кровати. Кружилась голова, бунтовали ноги, он покачнулся, но услужливый Крюков подхватил его и повел за собой.
Внизу их ждала карета.
Шахна привалился к стенке и, поглядывая в окно на снующих горожан, с каким-то горьким и удивленным отчаянием думал, что им нет никакого дела ни до него, ни до его брата, ни до благовония добродетели, ни до вони греха: все живут между добром и злом, как между двумя дворами, мимо которых проходят каждый день, не замечая того, кто пытается их подмести.
— Пришлось, ласковый мой, даже Крюкова за тобой посылать, — приветливо, без злости встретил его Ратмир Павлович.
— Болен я, — сказал Семен Ефремович и весь сжался. Сейчас небось начнет допытываться: чем? А что он может ему сказать? Что? Что его изгнали из синагоги ломовых извозчиков? Ратмиру Павловичу что синагога, что мечеть, что кинесса — один черт. Никаких Иткесов Князев не знает. Кого не допрашивал, с тем не знаком!
— Наша служба не спрашивает: болен ли, здоров ли? Она спрашивает: предан ли? — сказал Князев.
Семен Ефремович едва стоял на ногах. Голова кружилась, как огромный осенний лист, не знающий, куда упасть; рябило в глазах.
— Я служу богу, — сказал Шахна.
— С вами всегда так: уклоняетесь от ответа на чужие вопросы, чтобы задавать свои… Да ладно, не будем спорить… Вижу, ласковый ты мой, неможется тебе… Кончим дело твоего братца и отдохнем… возьму тебя с собой на охоту, научу стрелять… Я знаю одно дивное место возле Игналины… Литовская Швейцария… Прошлой осенью я там даже стишок накропал… Жена забодала, а мне нравится… Хочешь прочту? — неожиданно предложил он.
Семен Ефремович едва заметно кивнул.
— Стишок неказистый, но от души… Вот послушай! — сказал Князев и, вскинув голову, начал:
Над лугом облака плывут, И бор уж в золото рядится, И улетают там и тут На юг встревоженные птицы. Слежу, как тянется их клин По дальней неземной дороге. И задаю себе один Вопрос в смятенье и тревоге. Ах, где же, милая, тот край, Который нас теплынью встретит? Слезой, упавшей невзначай, И наши лица осень метит…—— Ну как?.. Правда недурно? — обратился он к застывшему Семену Ефремовичу.
— Да, — сказал тот.
— Особенно вот это:
«Слезой, упавшей невзначай, и наши лица осень метит…»Шахна слушал его и думал, как порой чудовищно странно совмещаются в человеке самые разные начала. Ратмир Павлович пишет стихи, палач Филиппьев играет на флейте, надзиратель Митрич по праздникам поет в хоре Святодухова монастыря, лесоторговец Маркус Фрадкин собирает священные свитки.
— А знаешь, почему жена забодала его?
— Нет.
— Потому что не поверила, что «милая» — это она…
Семен Ефремович ждал, когда Князев от благодушного балагурства и чтения стихов перейдет к делу — за шутками-прибаутками он никогда о нем не забывал! — чем-нибудь ошеломит, но Ратмир Павлович был по-прежнему весел и беззаботен.
— Ну что Эльяшев? — спросил он, разглядывая в карманное зеркальце свои мелкие и острые, как у хорька, зубы. — Небось сумасшедшую цену заломил?
— Заломил, — думая о другом, ответил Семен Ефремович.
— Мало ему, негодяю, каменного дома на Ягеллонской, золотишка в Орловском банке. Но ты не огорчайся. За деньгами дело не станет. Я их тебе дам.
— Вы? — промолвил Семен Ефремович и задохнулся от собственного удивления.
— До гроба с тобой за Петю не расплачусь. Как бы не ты, тлеть бы Петруне в воде…
Осмотрев свои зубы, Князев принялся разглядывать прыщик на правой щеке. Он разглядывал его с каким-то брезгливым и упрямым вниманием, и Семен Ефремович поймал себя на мысли, что точно так же Ратмир Павлович смотрит на него, своего толмача.
— Я не возьму у вас ни копейки, — сказал Шахна.
— Не хочешь даром, возьми в долг, — искушал его полковник. — Под небольшой процент…
— Не могу.
Нет, нет, денег Шахна у него не возьмет, ни даром, ни в долг, как бы Князев его ни уговаривал. И не только потому, что добро не продают, а делают, а потому, что он, Шахна, не даст себя окончательно закабалить. А Ратмир Павлович, видно, только к этому и стремится.
— Ваше высокоблагородие, — сказал Семен Ефремович, отвлекая внимание Князева от облученного весенним солнцем прыщика. — После того как закончится следствие, я хотел бы уйти…
— Позволь тебя, ласковый ты мой, спросить, куда? — Ратмир Павлович спрятал зеркальце в карман мундира.
— Может, вернусь на родину, — сказал Шахна.
— Чем же мы тебе не угодили? — спросил Князев.
В этом «мы» было что-то слипшееся, набухшее; оно облипало Семена Ефремовича, подчиняло себе его волю; воздух загустел, как войлок, нечем было дышать; взгляд его обессмыслился, и в нем ничего, кроме покорности судьбе, не было. Но Шахна нашел в себе силы очнуться, воспротивиться.
— Моя тайна больше не тайна, — объяснил он.
— Тебя выследили? Кто?
— Мои соплеменники.
Ратмир Павлович слушал его без всякого интереса, как будто наперед знал, что Семен Ефремович скажет.
— Конечно, еврей-портной или еврей-меламед приятней для вашего уха, чем еврей-жандарм. Но почему, ласковый ты мой, жандармами должны быть только русские?
Шахна снова почувствовал противную слабость: все, что происходило, казалось, происходило не с ним, а в другой жизни, где Ратмир Павлович был не больше чем марионетка, да и он, Шахна, — тряпичная кукла — висел на ниточке, которую кто-то дергал сверху.