Крабат, или Преображение мира
Шрифт:
Претендент перебил их: "Разве дети отвечают за своих родителей? Вот я, к примеру, слеп, когда вижу отца, и глух, когда слышу мать".
Отцы города благосклонно закивали, они охотно сделали бы его бургомистром, но, разговаривая с ними, он поймал трех вшей в своей бороде, а им не хотелось заводить у себя насекомых, поэтому они предложили ему высокую и хорошо оплачиваемую должность лизальщика сапог, причем сама процедура лизанья была чисто символической.
На пост бургомистра они в конце концов выбрали человека, который денно и нощно заботился о благе города, правда только на словах. Его собственные дети, оборванные и голодные, выпрашивали у соседей кусок хлеба, и в магистрате решили: раз человек не заботился о своих ближних, значит, он посвятит себя крупным общественным делам.
Этот
Собственно говоря, вместо слова "лживой" в надписи должно было стоять "живой", но резчику свой вариант показался уместнее, к тому же на плите оставалось еще немного места.
Якуб Кушк рассказывал бы свои истории и дальше: о другом бургомистре или о священных коровах, которые погибли во время войны и голода, осталась только одна телка. Сначала люди решили зарезать и ее, но потом пожалели и подумали, что, воспитываясь в одиночестве, она превратится в обычную молочную корову. Они забыли, что в их головах невольно сохранились образы священных коров, и эта неубитая телка стала родоначальницей нового стада священных коров. Для них воздвигались коровники, и из-за этого порой не строились детские сады. Это огорчало людей, но они были счастливы, что снова обрели своих священных коров, и тот, кто ругал их, попадал на заметку, а тому, кто сомневался в их святости, грозило изгнание. Якуб Кушк мог рассказать сколько угодно таких историй - лишь бы подсыпать пороха в гаснущий костер, - но заметил, что его слушают муравьи или пчелы, но только не Ян Сербин. Тот все еще производил впечатление человека, мозг которого заключен в почти непроницаемую для мыслей оболочку. У него вдруг вырвался обрывок фразы, еще один, - они как будто спешили занять пустые клетки в непрерывно меняющем свои очертания кроссворде.
Потом молчание и про себя, для себя даже: жалеют, что дети не появляются на свет в мундире... счастливы своим умом и своими детьми и несчастливы без пушек, но пушки постоянно ввергали их в несчастье...
– слова входили в тот же кроссворд, но карандашом, осторожно, чтобы не ошибиться.
Якуб Кушк не приходил ему на помощь, он знал, что такой кроссворд человек решит, только когда перестанет наслаждаться сознанием его невероятной сложности. Но в обрывках фраз, которые бормотал Ян Сербин, слышался едва уловимый оттенок грусти, и это настраивало Кушка на веселый лад, ибо он был убежден, что грусть - предвестница надежды. Но тут его укусил комар, и он вспомнил песенку о том, как такой вот комарик укусил владельца замка Будусинк и лишил его разума, поэтому Кушк с легким сердцем соскользнул с холодной гладкой льдины философии на твердый берег обыденной жизни и обрызгал Яна Сербина смесью, состоявшей из Семи Запахов Благородной Жизни, собранных в зеленовато-черной бутылочке, которая случайно оказалась в хижине на подоконнике. Каждый из семи запахов притягивал сто комаров. Якуб Кушк присел в стороне на камень и стал ждать возвращения Яна Сербина к людям.
Его позабавила пришедшая ему в голову мысль: того, кто стремится защитить себя, еще можно спасти.
Крабат, может быть, нашел бы более умные слова, воспаряющие выше и проникающие глубже, но самые глубокие и высокие слова не могли бы изменить того, что человека, сидящего у ели, можно было спасти от Райсенберга только в том случае, если он по собственной воле решит встать и перестанет мечтать о том, чтобы превратиться в травинку или в проросток ели.
Небо стало прозрачным, как зеленоватое стекло, несколько сосен на его фоне играли ветвями, человек у ели, окруженный комариным роем, прихлопнул десятого комара, а когда одиннадцатый укусил его в нос, выругался.
Якуб Кушк поднял свою трубу и заиграл туш, который сам собой превратился в торжественную и веселую свадебную песню.
Ян Сербин встал и сделал несколько шагов, еще неуверенно и спотыкаясь, он вошел в хижину, взгляд его упал на часы с календарем, он вспомнил, что три дня назад у его отца был день рождения.
Глава 16
Проснувшись,
жена поздравила его и пожелала ему здоровья, он взглянул на часы, они показывали полчетвертого, да, да, сказал он, поспи еще немного.Он тоже заснул, а может, и нет, потому что какой же крестьянин летом в этот час спит.
Около полседьмого мальчик принес от булочника пакет с булочками, положил у дверей и исчез. Чуть позже появилась воспитательница детского сада фрау Кречмар со своими малышами. Дети пропищали поздравительную песенку и преподнесли ему семнадцать измявшихся в потных кулачках цветков: маки, васильки, маргаритки.
Около девяти явился бургомистр на своем мопеде, традиционная корзина с подарками и букет цветов висели у него через плечо на кожаном ремне, там, где обычно помещался портфель.
Хандриас Сербин считал, что поздравление с днем рождения, вероятно, входит в обязанности бургомистра, и поэтому принял поздравление от общины без особого удивления. Бургомистр выпил чашку кофе, съел три кусочка бабки, и на языке у него все время вертелась фраза: счастлив тот, у кого такие дети, но его язык так и не повернулся эту фразу произнести, и он завел разговор об урожае, хотя рассуждал о нем, как может рассуждать человек, мало что в этом смыслящий, а такой разговор никак не мог заинтересовать Хандриаса Сербина.
В десятом часу внизу за холмом первый комбайн проделал полосу в ржаном поле, а четверо его собратьев, похожих на слонов с поднятыми хоботами, еще стояли на дороге, как бы принюхиваясь. В полдень машины доберутся до холма, и тогда Хандриас Сербин подойдет к ним и возьмет горсть свежего зерна, по запаху он определит, хорошее оно или нет. Но скорей всего он не пойдет туда, чего доброго, те мальчишки еще поднимут его на смех - им ведь теперь вроде все равно, что возить: гравий ли, зерно ли.
Чуть позже на холм поднялись двое из этих парней, запыленные и вымазанные машинным маслом; один был в кепке, другой держал свою, пропотевшую и выгоревшую на солнце, в руках: она была доверху наполнена серыми матово-блестящими зернами.
Они начали с торжественного поздравления и всяческих пожеланий, но запутались, смешались, назвали его "дедушкой", перешли на "ты", и дело пошло легче. А когда паренек, сняв кепку, вынул из нее двойной колос - была ли хоть одна жатва в жизни Хандриаса Сербина, когда за полями его старой соломенной шляпы не торчал на счастье такой колос?
– у старика запершило в горле (ведь в восемьдесят становишься более тонкокожим, чем был в сорок), и парни уже готовы были пожалеть о том, что им пришло в голову принести старику счастливый колос и первое зерно в кепке. От водки они отказались, но с удовольствием взяли с собой в поле кувшин малиновой воды, холодной, как из колодца.
Было уже около одиннадцати, когда на дорогу, что вела от сербиновского пруда к холму, свернула длинная черная машина. Когда-то эта дорога с твердой колеей, по обочинам которой и середине, на ширину телеги, росла трава, была очень хороша для воловьей упряжки, но тракторы и комбайны разбили ее, понаделали ям и колдобин. Черная машина подскакивала на ухабах, ныряла в рытвины; притормозив у морового столба, она поехала дальше и остановилась у холма.
Хандриас Сербин недоверчиво взглянул на машину - опять, наверное, какой-нибудь музейный профессор нацеливается купить моровой столб - и, рассердившись, решил: напишу в завещании, чтобы этот столб на мою могилу поставили. Он отвернулся, потому что не хотел даже взглядом встретить скупщика его истории.
Из машины вылез Антон Донат, шофер подал ему маленький сверток и большой букет роз. Сняв бумагу, Донат увидел, что розы в букете разных цветов: дело в том, что у него была новая секретарша, которая не знала, что Антон Донат всегда преподносил только темно-красные розы или алые гвоздики.
В данном случае это не имело особого значения, но ему было неприятно, что твердые установки нарушаются из-за обыкновенной нерадивости.
По поводу установок Антон Донат мог даже пошутить, если обстановка позволяла, но человеческая нерадивость сидела у него в печенках, а именно этому органу он уже в течение двадцати лет приписывал функции так называемой души или сомнительного, не имеющего отношения к анатомии "сердца".