Краса гарема
Шрифт:
– Да ты, брат Охотников, оказывается, философ и фаталист! – усмехнулся Казанцев. – И немножко святоша и ханжа. Давно ли?
– В святости чрезмерной, тем паче в ханжестве не замечался отродясь, за что и бывал без счета бит и таскан за вихры няньками и гувернерами, – бодро заявил Охотников, подмигивая шалым зеленым глазом, а его рыжеватые волосы при этом словно бы сделались вовсе огненными от внутреннего задора. – Что ж касаемо до фатализма, то страдаю сим недугом с тех самых пор, как был ранен в разведке чеченской пулею, слетел с седла и, лишенный сознания, оказался покинут своим товарищем, который ударился в бегство. Эту историю я не слишком люблю рассказывать, но коли уж так к слову пришлось… Слушайте, господа, она весьма поучительна. Итак, взяли меня в плен раненного и швырнули в яму в ожидании выкупа. Ситуация довольно обычная среди наших кавказских приключений! Вскорости в ту же ямину ко мне сбросили голову неверного товарища моего, меня в трудную минуту покинувшего на произвол судьбы и врага. Это был первый случай для подкрепления моего фатализма… Разумеется, над случившимся я нимало не злорадствовал: и потому, что жаль было дурака, и потому, что отныне смердело в моей и без того вонючей
3
Ага (господин – тюрк.) – в Турции и порою на Кавказе в описываемое время так титуловались военачальники, в том числе командиры янычар. Янычары – регулярная турецкая пехота XIV–XIX веков. Многие служили в войсках Наполеона.
– Что за третий случай? – живо полюбопытствовал Свейский, который, как и подобает человеку сугубо статскому, слушал залихватский рассказ Охотникова с почтительным и трепетным вниманием.
– История приключилась совершенно невероятная, – усмехнулся поручик. – Знаешь ли ты, Казанцев, что-нибудь о вице-консуле французском, который недавно обосновался в столице?
– Да так, с пятого на десятое слышал что-то, – пожал плечами Казанцев. – Ничего, впрочем, особенного. Говорят, редко он бывает в свете, зато в обязанностях своих сведущ. Но мне до того вице-консула дела нет ровно никакого, чтобы я им озабочивался. А что в нем тебе?
– Сейчас объясню, – сказал Охотников с самым загадочным видом. – Фамилия его Мюрат, точь-в-точь как у родственника Бонапартова, однако тому сия восточная фамилия пристала куда больше, нежели Мюрату прежнему, потому что вице-консул сей – не кто иной, как тот самый чеченский ага, у коего я был в плену, в ямине! Тогда он сбежал при нашем наступлении, лишив меня удовольствия перерезать ему горло, как он перерезал его моему несчастному товарищу, и вот теперь снова появился предо мною!
– Полно врать! – насмешливо возразил Сермяжный, доселе помалкивающий. – Это уж, воля ваша, бабушкины сказки!
– Ни бабушкины, ни дедушкины! – покачал головой Охотников. – Увидев его в первый раз совершенно случайно, я подумал, что спятил от ненависти, которая во мне за весь год, минувший после плена, не искоренилась ни на йоту. Но я слишком часто видел это лицо, склоняющееся над моим узилищем, слишком часто слышал этот голос, выкрикивающий мне, русскому, самые черные оскорбления. И я вспомнил, что выговор аги казался мне и в ту пору очень странным. Конечно, я был ранен, болен, я метался в жару и ожидал смерти, однако приходило мне на ум, что этак выговаривать их тарабарские слова мог бы не природный кавказец, а европеец. Причем не русский – наш акцент несколько иной. После мимолетной встречи с Мюратом в Петербурге я никак не мог успокоиться, начал делать кое-какие тайные расспросы – и вот что в скором времени узнал. Оказывается, новый вице-консул – и в самом деле дальний родственник того самого Иоахима Мюрата, который был женат на Каролине Бонапарт! По младости лет он не мог участвовать в военных действиях Наполеоновой армии, однако ненависть к русским, лишившим род его прежнего величия и над Францией блистательную победу одержавшим, затаил и взлелеял. Среди его воспитателей имелся один из янычар, на стороне Наполеона служивших и ему преданных. Этот янычар был родом чечен, выросший в Турции, он-то и научил мальчика своему языку и турецкому, он-то и привил ему страсть к восточным обычаям. Ненависть Мюрата к России оказалась столь велика, что года два назад, рискуя своей дипломатической карьерою, он повадился наезжать на Кавказ и принимать участие в военных действиях против наших регулярных частей. Об этом известно немногим косвенно, как и мне, более по слухам. Доказательно никто ничего сказать не может. Не могу и я, хоть не сомневаюсь в этом. Ввязаться сейчас с Мюратом в свару значило бы оказать дурную услугу отечеству. Дипломатический скандал, то да се… Но я почему-то не сомневаюсь, что мой случай свести с ним счеты еще настанет. Именно в этом и будет состоять полное и окончательное подкрепление моего фатализмуса.
– Да… – мечтательно проговорил Сермяжный. – Коли это тот самый ага, то, конечно, вам, господин поручик, сдерживаться в его присутствии весьма затруднительно. Я бы не смог… право, не смог бы! Кровь бы взыграла во мне, и я непременно поквитался бы с обидчиком, а там – будь что будет.
– Сразу видно, что вы, господин ремонтер, ни разу не только на Кавказе не были, но и вовсе в боевых действиях не участвовали, – снисходительно улыбнулся Охотников. – Иначе знали бы, что очертя голову в схватку отнюдь не храбрецы, а одни лишь дураки слабодушные бросаются. Иной раз нужно в засаде часами сидеть, чтобы противника рассмотреть как следует, увидеть его самые слабые стороны, а потом ударить по нему во всю силу и мощь, да так, чтобы от него одни охвостья посыпались, как от драной курицы. Вот я себе сейчас представляюсь таким нашим егерем, который сидит в засаде и выжидает, пока противник, ощетиненный отрядами своих абреков, расслабится и подставит ему незащищенный бок.
– Что вы сказали?! – обиженно возопил Сермяжный, уловивший из последних слов Охотникова только то, что касалось его и показалось ему оскорбительным. – Что вы сказать изволили, сударь?! Вы меня в тыловых крысах числите, что ли?! Да я… да вы знаете ль… да как смели вы… стреляться
незамедлительно… да я обиды этакой никому не спущу, тем паче вам!– А чем это я пред вами так выдвинулся, что вы именно мне ничего спускать не желаете и именно мне предоставляете честь вышибить вам мозги пулею? – ухмыльнулся Охотников, довольно, впрочем, лениво. – Заметьте, я стреляться не отказываюсь, коли охота такая вашей милости приспела, да только помнить прошу, что стреляю я без промаха, сразу в яблочко, хотя бы и на тридцати шагах… разумеется, ежели только, как Сильвио у Пушкина, из знакомых пистолетов, ну а когда оружие непристрелянное или чужое, то, пожалуй, могу на полвершка промазать. Я не извиняюсь и не трушу, просто желательно знать, чем именно я вас оскорбил? Неужто тем, что сказал, будто вы на Кавказе не служили? Да каков же в том позор, какое оскорбление? Государь император Николай Павлович тоже там не служил, ну так и что? Это вовсе не мешает ему оставаться великим русским государем. И вам не мешает свои ремонтерские обязанности справлять как подобает. Поэтому, сударь, давайте-ка положимся на волю старинной мудрости – утро-де вечера мудренее – и вернемся к сему разговору после крепкого сна. И ежели вы, когда легкий хмель и угар табачный из вашей головы выветрятся, по-прежнему будете числить меня в своих обидчиках, – ну что ж, извольте, устроим моему фатализму новую проверку.
– В самом деле! – суетливо заговорил Свейский, необычайно обрадованный тем, что пламень ссоры, вспыхнувший было на его сугубо мирных глазах, не превратился в непогашаемый пожар. – В самом деле, господа, не сомневаюсь, что поутру вам даже вспомнить смешно будет об этакой безделице. А теперь нам по квартирам пора; кому угодно, завезу на дом – я со своим экипажем. А завтра сойдемся и все решим по-хорошему: обнимемся, поцелуемся да примиримся. Казанцев, хоть ты им скажи, мол, не дело этак свариться!
Казанцев в роли миротворца выступить не успел – Сермяжный вновь заговорил, причем весьма заносчиво:
– Вы, любезный Петр Васильевич, ничего, ровно ничего в наших военных доблестях не понимаете, вы человек статский, а потому не извольте мешаться, коли вас не спрашивают. Целоваться же и миловаться вон со своей женой ступайте, сидите рядом с ней, словно к юбкам ее притороченный, сие вам более пристало при натуре вашей, Филемона при Бавкиде напоминающей!
– Что?! – набычился и покраснел обычно тишайший Свейский. – Да вы никак на новую дуэль нарываетесь? Я пусть и не пристреливался по движущимся чеченским мишеням, однако же охотник с малолетства, и стрелок преизрядный: птицу бью влет, белке попадаю точно в глаз, а значит, голову любому оскорбителю продырявлю – и не охну при том!
– Господа, господа! – развел руками Казанцев, изумленно наблюдающий за тем, как из крохотной искорки вновь разгорается неистовый пламень. – Позвольте наконец воззвать к вашему благоразумию, покуда вы тут друг друга из-за пустяков не убили!
– Убили! – эхом отозвался чей-то голос. – Без ножа зарезали! Обесчестили! По миру пустили!
Казанцев, а вслед за ним и Охотников со Свейским и Сермяжным, напоминающие троицу нахохленных петухов, обернулись к входным дверям и с изумлением узрели человека лет пятидесяти почтенной наружности, только очень бледного, словно бы мукой обсыпанного, на манер театрального Пьеро, одетого хоть не в белый его балахон с длинными рукавами, но тоже отнюдь не пригодно для появления в обществе. Он был в благообразных ночных одеяниях, то есть в исподниках и накинутом поверх ночной рубахи архалуке, исполнявшем, по-видимому, роль домашнего халата. На голове сего господина чудом удерживался ночной колпак с кисточкой, напоминающий феску, только не красный, а желтый в полоску, а на ногах были турецкие туфли без задников и с загнутыми носами. Ну да, хоть и воевала Россия с Турцией да кавказцами беспрестанно, а все ж мода на восточное, особенно в домашней одежде, не искоренялась. Оставалось только диву даваться, как он шел в таком виде по улице… Ночь, конечно, на дворе претемная, а все же не комильфо… Да уж не сумасшедший ли?!
– Боже мой, да ведь это Алексей Васильевич Сосновский! – изумленно воскликнул Свейский, и только тогда Казанцев в этом бледном, потрясенном господине узнал своего будущего тестя, то есть человека, которого он тестем называть ни в коем случае не хотел бы, несмотря на то что оный был бы чувствительно рад им зваться и другой участи для себя не желал… Впрочем, не станем вдаваться в сии подробности, они только уводят нить нашего повествования в сторону, а между тем, судя по крайнему отчаянию на лице Сосновского, дела его обстояли очень плохо.
– Что случилось, Алексей Васильевич? – подступил к нему Свейский, и в словах его было столько сочувствия, а в выражении лица и жестах – столько неподдельной доброты, что Сосновский смог собраться с силами и дрожащим голосом вымолвить:
– Украли! Украли дочь мою!
Случается, конечно, что после врачевания больной чувствует себя даже хуже, чем до оного. Случается, услуги лекарские оборачиваются не столько в пользу, сколько во вред. Марья Романовна Любавинова вообще хворала так редко, что с докторами почти не зналась. Одна-две микстурки, выпитые за всю ее жизнь более из любопытства, чем по острой необходимости, знатоком медицины ее, конечно, не сделали. Однако даже и она, при всем своем невежестве, прекрасно понимала, что ежели больной после врачебного обиходу вдруг обезножевает, теряет способность к владению членами, делается недвижен, точно колода, ежели он к тому же слепнет и звука издать не в силах, а в голове его муть мутная воцарилась, значит сие одно из двух: либо дни его уже отмерены, либо лекарь нехорош и надобно срочно звать другого. Пожалуй, Марья Романовна так и поступила бы, когда б могла хоть слово молвить или шевельнуть рукой или ногой. Однако из всех чувств, дарованных Творцом человеку, при ней отныне оставался только слух. Даже памятью своей она сейчас почти не владела: только и брезжило в ней мутное воспоминание о какой-то лютой боли, скручивающей ее нутро, да о мрачном темноглазом лице, вдруг явившемся ради облегчения сей боли, но вместо этого ввергнувшем Машу в бездну неподвижности. Еще отчего-то приходил ей на память испуганный Наташин крик и Лушенькино угодливое хихиканье, но чем была так напугана Наташа и перед кем угодничала Лушенька – сего Маше припомнить никак не удавалось.