«Красное Колесо» Александра Солженицына: Опыт прочтения
Шрифт:
Кончился наш праздник, а те, кто всегда жировал и веселился, гуляют как ни в чем не бывало. Сверкание огней, мелькание экипажей с дамочками в «полястых» шляпках, недоступная, но зримая барская жизнь за толстыми стёклами («И чем позже вечер, когда солдату уже спать, – тем больше их туда, за стёкла, набивается. И сидят за белыми столами, и пьют и лакомятся часами, и всякую всячину едят, чуть де не лягушек, тьфу!»), витрины, дразнящие цветами, «каких в России и не растёт сроду», диковинными фруктами, блестящими «финтифлюшками для барских баб», зазывные афиши кинематографов и театров с чудными названиями – весь этот блистательный и лживый, сытый, веселый и словно бы глумящийся над солдатами Петербург (вся роскошь на виду, свобода дозволяет зайти в любой ресторан, да вот только нет денежек «у смирных волынских унтеров») провоцирует нарастание ярости. Не случайно в картине этой чужой великолепной жизни мерцают реминисценции не только «Невского проспекта» (который «лжет во всякое время <…> но более всего тогда, когда ночь сгущенною массою наляжет на него и отделит белые и палевые стены домов, когда весь город превратится в гром и блеск, мириады карет валятся с мостов, форейторы кричат и прыгают на лошадях и когда сам демон зажигает
58
Гоголь Н. В. Полн. собр. соч.: <В 14 т.>. <Л.>, 1938. Т. 3. С. 45.
59
Там же. Т. 6. С. 203, 204.
А в деревне, пишут, – ни керосина, ни мыла, ни гвоздей, ни соли.
А калек войны – и никому не жаль, кроме сродственников.
А и нас с тобой покалечат – так и тоже.
А в окопах – там сидят, сидят во тьме и сырости.
И теперь – всё немцу отдадим?
Виноватый в измене и неправде сыщется. Не мы же такое разорение учинили. Ясно, не мы. Потому и глушит Кипичников недоуменный вопрос Маркова (и свою совесть):
– И как это мы, Тимофей, решились? Как это нас понесло в то утро?
Самим дивно.
Давно бы в петле жизнь кончили.
Нет, как бы худо ни было, а от «завоеваний революции» Кирпичников не отступится. И стоящие за ним сотни тысяч соблазненных и обиженных тоже. [60] Коли уж начали, надо взять свое. Иначе – петля. Как в то утро, когда первое убийство бросило волынцев в город.
Они (и вся Россия) действительно в петле. «Хлебной петлей» революция начинается – о петле виселичной, о расплате за учиненный и продолжающийся бунт, которой надо избежать любой ценой (а для того разгонять и разгонять революцию), в финале «Марта…» вспоминает не один Кирпичников.
60
Потому не так уж и важно, что в Четвертом Узле Кирпичников и другие волынцы, словно бы искупая свою старую вину, намереваются арестовать Ленина, впрочем, безуспешно (А-17: 29, 75). Дело не в одном унтере, но в той обиженной солдатской массе, которую он воплощает.
В общем так, Владимир Ильич: через шесть месяцев или будем министрами – или будем висеть.
Это развеселый Радек подбадривает Ленина после выработки самого надежного (да еще и оскорбляющего гнилых швейцарских социалистов) плана по перемещению большевистской группы из Швейцарии в Россию – через ведущую с Россией войну Германию. (Не сильно ошибся: министрами, по-большевистски – наркомами, ленинцы станут через семь месяцев. Только Радеку портфеля не достанется. А убьют – «незаконно репрессируют» – остроумца товарищи по партии еще не скоро, только в 1939 году.)
Вовремя Ленин едет в Россию. Не зря три недели он в Цюрихе просчитывал комбинации и перебирал варианты. Не зря брезговал первыми сомнительными вестями из Петрограда:
Возвращаться, когда неизвестно, что там делается. Может быть, уже у всех стен расстреливают революционеров.
Не зря, уже налаживая связи с компанией Парвуса, раздражаясь амнистии всем левым партиям («Это плохо. Теперь легальный Чхеидзе со своими меньшевиками развернётся – и займёт все позиции, все позиции раньше нас»), громогласно заявляя, что «если понадобится, то мы не испугаемся повесить на столбах восемьсот буржуев и помещиков», он сдерживал свой кипучий азарт, хоть и «начинала нажигать эта мысль: ехать? Поехать?..» (449). Не зря, уже уверившись, что реставрации не будет, изобретая для случившейся без него революции теоретические обоснования, захлебываясь нетерпением, ждал, чтобы кто-то другой выдвинул давно взлелеянный план проезда через Германию:
Что за удача! Какая удача! Предложил – Юлик, не мы! Так и назовём – план Мартова! А мы – только присоединяемся.
Не зря дерзко отказался взять привезенные Скларцем документы («Таким документам сам канцлер должен был сказать “да”, чтоб их изготовили») и затребовал (хоть бежало время) «изолированный, экстерриториальный вагон» на группу в человек сорок (604). Не только чистотой своей репутации был он озабочен: обвинения Ленина в сотрудничестве с германским генштабом все равно прозвучали, да толку от них уже не было – слишком широко к тому времени уже раскатилась революция. И как раз на это лидер химерной партии большевиков мог рассчитывать. Пока революция не развернулась вовсю, риск оказаться повешенным слишком велик. А
вот когда все скрепы распадутся, когда как на дрожжах станут расти требования освобожденных трудящихся масс, когда буржуазные партии и всяческие соглашатели-квазисоциалисты продемонстрируют свое бессилие (и перегрызутся между собой), вот тогда-то и надо направлять революцию по единственно верному руслу, забирать в железные руки «пропавшую» власть. Тут-то и случится настоящий праздник! (Ленин прибудет в Петроград 3 апреля – на второй день православной Пасхи.) Риск, конечно, остается, но и упускать момент тоже нельзя. Что у Ленина на уме, то у крутящегося как юноша Радека на языке:Руки чешутся, язык чешется! – скорей на русский простор, на агитационную работу!
Слово «простор» в этой реплике обретает зловещее звучание. (Радек постоянно именуется «плутом», «шутом», «весельчаком»; в главе говорится о придуманной им «первоапрельской шутке», которой ленинцы под занавес своего пребывания в Швейцарии пакостят социалисту Гриму. Как тут не вспомнить, что главу о ловкой проделке ротмистра Вороновича Солженицын замкнул пословицей «ВСЯКОМУ ВОРУ – МНОГО ПРОСТОРУ» – 304). Россия для большевиков не страна, у которой есть история и культура, но пустое пространство, на котором можно ставить любые эксперименты, дабы в итоге получить нечто невиданное, ослепительно прекрасное и полностью подвластное тем, кто в экспериментировании преуспеет. В такое «чистое поле», на месте которого большевики устроят свой гигантский каторжный лагерь, и обращает Россию революция. [61]
61
Здесь невозможно обсуждать сложный, весьма болезненный и породивший великое множество противоречащих друг другу концепций вопрос о том, какую роль в русской истории (в том числе новейшей) сыграл географический фактор – пространственная огромность и неисчислимые природные богатства нашей страны.
Обещая счастье всем, революция не приносит его никому. Суля общее братство (пародируя соборность), она работает на разобщенность, выпячивая как групповые (классовые, национальные, профессиональные, партийные), так и личные (карьерные) интересы. Провозглашая новизну во всем, не может не использовать «старое» (в искаженном и ухудшенном виде). Твердя о гуманизме, льет и льет кровь «врагов» и «случайных» жертв. Маня безграничной свободой, готовит невиданное рабство. В ряду этих обманок должна быть отмечена и еще одна. Праздничная, ослепительная, театрализованная, патетичная революция, по сути своей, однообразна. Читая обзорные и газетные главы «Марта…», видишь, как сквозь внешнюю пестроту проступает один и тот же утомительный рисунок событий (и не по воле писателя, он-то целенаправленно отбирает наиболее колоритные и характерные «случаи»). Переворот всюду происходит по одному и тому же сценарию – красный цвет одинаково вытесняет остальные полосы радуги по всем городам и весям:
И ничего такого ярославский доктор не рассказал, чего б они уже не прочли в газетах – о всяких вообще городах: как сперва несколько дней ничего не знали, а потом узнали, и сперва поверить не могли, а потом ликовали, создали общественный комитет и ходили с красными знамёнами – такие люди, которые никогда раньше под красным не ходили. И как губернатор и полицмейстер пытались скрыться, но их схватили. И как, и как…
Унылая повторяемость революционных перемен может привести только к унификации того самого мира, что прежде был сложным, неоднородным, многоцветным и многозвучным. История о том, как приехавший из Ярославля доктор бесцветно и вдохновенно рассказывал петроградским литераторам о том, как совершенно особенно (ровно так, как везде) проходила его революция в Ярославле, корреспондирует с зачином главы о Воротынцеве в Киеве. Именно там, в древнейшей из трех русских столиц, своем особо любимом городе, Воротынцев осознает, что же происходит со страной и с ним самим. «Зажатый безпомощной чуркой, ощутил, что эту революцию, ошеломившую его в Москве, вот он в Киеве уже ненавидит». Осознает потому, что именно там (хотя формального порядка в Киеве пока больше, чем в Москве) он видит революцию воочию – видит однообразное веселье толпы, прущей куда-то под красными флагами и низвергающей памятник тому, кто посмел сказать первой революции: «Не запугаете!» («За-вяжем столыпинский галстук!»). Начинается же глава эта с рассуждения (голоса автора и героя сливаются) о своеобычности каждого из больших русских городов:
…Да кроме деревенской, что ж Россия и есть, как не два сорока таких городов? В разнообразии их ликов – соединённый лик России.
Это-то разнообразие и отменяет революция, открывая широкую дорогу к «простору» Ленину и ленинцам. Так происходит то самое нашествие варваров, которое предрекает Струве (не только и не столько Шингарёву). В последний «обычный» (хотя волнения уже идут), прощально-праздничный день, глядя с Троицкого моста на торжественную панораму прекрасного города, который уже завтра превратится в ад:
– В нашей свободе, – медленно говорил Струве, щурясь, – мы должны услышать и плач Ярославны, всю Киевскую Русь. И московские думы. И новгородскую волю. И ополченцев Пожарского. И Азовское сидение. И свободных архангельских крестьян. Народ – живёт сразу: и в настоящем, и в прошлом, и в будущем. И перед своим великим прошлым – мы обязаны. А иначе… Иначе это не свобода будет, а нашествие гуннов на русскую культуру.
Мощное разноголосье русской истории не расслышали – и гунны пришли. Чем обернулось в конечном счете их нашествие? Навсегда ли покончило оно с Россией? Что станется со всем миром, допустившим такую катастрофу? Какой из двух снов Варсонофьева – о мальчике-Христе со всеистребляющей бомбой в руках или о запечатлении церкви (России, которая когда-то должна выйти из невидимости, обрести прежние красоту и величие) – сбудется? Солженицын не дает ответа. Он знает, что миновавшие годы – срок исторически ничтожный и что пути истории неисповедимы. Он не позволяет читателю бездумно уповать на светлое будущее, не скрывает от него тех страшных опасностей, что взошли и по сей день всходят из лона русской революции, но и не отнимает надежды.