Красное колесо. Узел 2. Октябрь Шестнадцатого. Книга 2
Шрифт:
В середине рассказа попутчика «полковник размял папиросу двумя пальцами, вышел покурить в коридор. (Всё-таки не могут люди без любовных историй, с чего другого поважней – а всё на это переползут.)» (17). Фрагмент организован так, что мы не можем однозначно ответить, чья беглая мысль упрятана в скобки. Возможно, Воротынцева, который еще не втянулся в сюжет и раздражен, что от серьезных тем (транспортные трудности, неразбериха со всевозможными уполномоченными, товарный голод и администрирование, рождающее спекуляцию, проклятье «твердых цен», тыловое мiродёрство, всеобщее недовольство правительством, казачья жизнь) его странный спутник перешел к болезненной исповеди. Но может быть, и его собеседника, стесняющегося собственной откровенности и предугадывающего скептическую реакцию полковника. Это «двоение» предлагает третий – не отменяющий двух первых – ответ. Тут звучит голос автора, объясняющего свой замысел: без «любовных историй» невозможно обойтись и в тех случаях, когда речь идет о том, что видится (не без оснований) самым важным. Не вглядевшись в человеческие чувства, не осмыслив, как (очень по-разному!) любили, сходились и расходились, мучились и переживали высшее счастье люди 1910-х годов, невозможно понять, почему и как революция победила Россию.
Но прежде чем обсуждать многообразие «любовно-семейных» мотивов «Октября Шестнадцатого», следует вернуться к вагонному эпизоду и ответить на вопрос, который несколько раз задает себе (и интеллигентным обиняком – попутчику)
«Я теперь… в общем… так сказать… очеркист.
Ах, вот кто! Ах из тех как раз, кто и пишет все эти Слова и Богатства!..» (14).
«Очеркистом» Фёдор Ковынёв для Воротынцева и останется, но мы внимаем его «любовной истории» (17) иначе, чем полковник. Мы уже знаем, кто он такой, так как ковынёвскому рассказу предшествуют глава «Из записных книжек Фёдора Ковынёва» (15) и смятенная внутренняя речь персонажа: «Он сказал о себе „очеркист“, постеснявшись как истинно думал: „писатель“» (16). Не просто литератор, но писатель, обретающий большое дыхание, приблизившийся к своей главной книге: «И вот уже в последние годы что-то, кубыть, переливается из заготовок в формы: главные лица, и эпизоды, и целые главы – так ли? хорошо ли? Границы точной нет, всё колышется, не застынет: роман не роман, а может Поэма в прозе, и с названьем, наверно, самым простым – „Тихий Дон“, потому что черезо всё растекаются – Дон да кормящие запахи любушки-земли. Да первая часть и готова, но Федя по робости не осмеливается предложить публике: ведь ещё что из того выйдет? И сразу укажут дружно, что слишком много безцельного быта, слишком много пейзажа – а как же со свободолюбием?» (16). [3]
3
Упомянув название «поэмы» Ковынёва, Солженицын намекает на возможность ее отождествления с общеизвестным романом о трагической судьбе казачества. Но это лишь мерцающий намек, а не однозначное утверждение. Дело в том, что фольклорный по происхождению оборот «тихий Дон» постоянно использовался разными авторами начала ХХ века, касавшимися казачьей темы. Читателю предлагается загадка без ответа: тот или иной «Тихий Дон» пишется Ковынёвым в 1916 году? Если все-таки тот, то сквозь предчувствия Фёдора вероятной реакции на публикацию его поэмы (упрекать будут за недостаток «свободолюбия») проступает дополнительный смысл– дискредитация «большевистских» эпизодов первой части «Тихого Дона», принадлежащих перу не подлинного автора, а советских редакторов. Если Ковынёв пишет иной «Тихий Дон», то существенно, что в этой – неведомой нам – книге, «революционным» мотивам места не было. Взгляды Солженицына на проблему авторства «Тихого Дона» изложены в предисловии к книге Д* (И. Н. Медведевой) «Стремя “Тихого Дона” – „Невырванная тайна“ и статье „По донскому разбору“. См.: Солженицын Александр. Публицистика: В 3 т. Ярославль, 1997. Т. 3. С. 489–495 (особенно, 492–493); 210–224 (особенно, 220–224). Одно время писатель склонялся к версии, что искаженный и вышедший с именем Шолохова «Тихий Дон» был написан Ф. Д. Крюковым (прототип Ковынёва, о чем сообщено в «Замечаниях автора к Узлу Второму»).
История любви Ковынёва (Крюкова) подлинная, восстановленная по сохранившимся письмам его возлюбленной. Важна она, однако, не сама по себе, но в сопряжении с линией вымышленного героя – Воротынцева. Именно дорожный рассказ Ковынёва вводит в «Октябрь…» тему испытания любовью, что указывает на закономерность (а в какой то мере и символичность) «воротынцевского» сюжета (другим «зеркалом» – впрочем, зримым лишь читателю, а не персонажу, – станет экскурс в мучительную личную жизнь Гучкова (42), также основанный на строго документальных свидетельствах). Едва ли случайно смутное будущее Воротынцева невольно предсказывает (разумеется, сам того в виду не имея!) не кто-нибудь, а писатель, то есть тот, кому и положено глубже других чувствовать общечеловеческие коллизии в оркестровке своей эпохи. (Весьма соблазнительно было бы выстроить здесь систему аналогий, связав сюжет «беззаконной любви» в «Тихом Доне» с историями Ковынёва и Воротынцева, но поскольку о ковынёвском «Тихом Доне» у Солженицына говорится туманно, эту напрашивающуюся ассоциацию лучше оставить. Стоит напомнить, что в следующем Узле возникает намек на любовный сюжет «поэмы» Ковынёва: «Сколько видено и пережито казаков, и сам же казак, – а один вот выдвинулся, видится всё время, – черночубый, высокий, малодоброжелательный, – как он подъезжает к водопою и встречается с женой соседа. А казачка та – соединённая из нескольких станичных баб, которых Феде самому досталось повалять в шалашах, у плетней, под подводами, или только поласкать глазами». – М-17: 16.)
Смысловая весомость «дорожной истории» становится до конца понятной в финале «Октября…». Надолго выведя Ковынёва из поля читательского зрения (вновь он появится лишь в «Марте…»), Солженицын завершает Второй Узел главой об отчаянии Зинаиды Алтанской, о страшной цене, которую она заплатила за то самое свидание, о котором вспоминал Ковынёв, и ее исповеди. После которой отпустивший Зинаиде грехи священник отвечает на все еще клокочущий в женской душе вопрос: «Нет в мире болей больнее семейных, струпья от них – на самом сердце. Пока мы живы – наш удел земной. Редко можно за другого определить: „вот так – делай, вот так – не делай“. Как велеть тебе „не люби“, если сказал Христос: ничего нет выше любви. И не исключил любви – никакой» (75).
Подобных (единственно нужных) слов не слышит Воротынцев, мучающийся в могилевской ночи, как Зина (в те же часы) – в ночи тамбовской. Сходство душевных состояний персонажей подчеркнуто почти тождественным рисунком городских пейзажей: «Небо без звёзд, без луны. Кое-где фонари на углах. Все окна тёмные. И прохожих нет» (74) и: «Темнота. Тишина[…] По всей Араповской – ни души. Если где засветились,
то ещё за ставнями» (75). Воротынцев, потрясенный письмом жены, которая грозит самоубийством (а Зина получила письмо Ковынёва, в котором он сообщает ей – всем для него пожертвовавшей: «у меня другая есть, и это серьёзно»), спешит дать Алине «смягчительную, ласковую телеграмму» и вдруг замечает распахнутую монастырскую калитку:«Мелькнуло тёплым светом (в полной тьме. – А. Н.) – и он шагнул назад, задержался против проёма.
Полотнище было распахнуто – и дальше были распахнуты церковные двери – и виделись внутренние остеклённые: там дальше, было немало огня, различались столпы подсвечников со свечами, служба уже началась или готовилась.
Но ни звука не было слышно сюда и даже не видно фигур внутри – священника, или монастырских, или прихожан.
Если служба шла – то как будто сама, без людей, ночная» (74).
Храм, в котором служба идет «будто сама», Божьей волей, буквально зовет под свою сень Воротынцева, но он, поколебавшись, спешит на телеграф – слать депешу, которая лишь крепче затянет петлю, не поможет Алине, не успокоит сердце Георгия. (Тягостным и, в сущности, бессмысленным выяснениям отношений меж супругами посвящены главы 51–54, 57–59; этот изматывающий и никуда не ведущий сюжет, в котором важны именно предсказуемость и монотонность эмоциональных колебаний Алины – то «прощающей» мужа, то вновь его обличающей, то смиренной, то самоутверждающейся – пройдет сквозь раскаленные «Март…» и «Апрель Семнадцатого».) Воротынцев не слышит того, что отец Алоний говорит Зине, но слова священника замыкают книгу (что придает им особую значимость) и тем самым заставляют читателя вновь вспомнить все любовные (семейные) лабиринты «Октября…».
Любви (или не-любви, утраченной любви, ожидания любви) здесь мало кто миновал. По обилию и разнообразию любовно-семейных сюжетов (каждый из которых, впрочем, тесно сплетен с сюжетом неуклонно наступающей революции) «Октябрь Шестнадцатого» сопоставим только с «Анной Карениной», где едва ли не все персонажи даны при свете «мысли семейной». [4] Словно скрыто корректируя общеизвестный зачин толстовского романа, Солженицын во Втором Узле убеждает нас: не только «каждая несчастливая семья несчастлива по-своему», но и счастливые семьи не так уж похожи друг на друга. Видимо, поэтому автор не только описывает, опираясь на мемуары и документы, действительно существовавшие семьи (Шингарёвы, Смысловские, чета Пальчинских, представленная в «Красном Колесе» с фамилией Ободовские), но и считает необходимым специально указать в «Замечаниях… к Узлу Второму» на реальность, невымышленность этих семей.
4
Не говоря о двух главных линиях («Анна – Вронский» и «Кити – Лёвин») и служащей связующим звеном семье Облонских, напомним, что в романе Толстого представлены: несостоявшееся соединение «бесполых» Кознышева и Вареньки; преданность «дурной» сожительницы беспутному и несчастному Николаю Лёвину; духовные утешения Каренина с графиней Лидией Ивановной; узаконенный великосветский разврат; «женский вопрос» (обсуждается в доме Щербацких); молодайка, встреченная Долли на постоялом дворе, что без печали говорит о смерти своей дочери; ревность Лёвина к Васеньке Весловскому; обыкновенная счастливая жизнь в замужестве за Львовым средней из сестер Щербацких (она не описана подробно, но отчетливо обозначена); семейные заботы художника Михайлова… – список может быть продолжен.
Солженицыну важно показать как многоликость любви (каждое чувство, связывающее двух людей, неповторимо; каждая семья живет совершенно особенной жизнью), так и ее всеобщность и всевластность. В разных общественных слоях господствуют разные поведенческие правила, традиции, нормы, но они сказываются только на «формах» главного человеческого чувства, а не на его сути. Потому в «Октябре…» любовные коллизии (и испытания, которые выпадают любящим в злую военную пору) представлены на всех уровнях российской сословной вертикали (кажется, только о духовенстве в этой связи не сказано) – от избы до царского дворца. И точка отсчета здесь – именно изба. Хотя личные чувства мужика (ставшего солдатом или ждущего призыва) и крестьянки (хранящей верность ушедшему воевать мужу или жениху; пустившейся во все тяжкие; оставшейся из-за войны навсегда в девках; вышедшей в конце концов без любви замуж за того, кто уберегся от смерти, – как хозяйка «Матрёнина двора»), на первый взгляд, не так важны для судьбы страны, как переживания императора, крупного политика, военачальника (да хоть бы и полковника Воротынцева, который из-за вспыхнувшей любви и желания загладить вину перед обманутой женой временно уклонился от участия в гучковском заговоре и тем самым прикрыл один из альтернативных вариантов движения отечественной истории), хотя, если оглянуться на литературную традицию, описаны и исследованы «мужицкие» чувства меньше, чем чувства «господские», но по сложности, напряженности, запутанности, яркости они нисколько всем прочим не уступают. Да и открывается (совсем не случайно!) солженицынская «энциклопедия любви» как раз «крестьянско-солдатской» страницей.
Первое происходящее в «Октябре…» событие (ранее – описание неизменного положения батареи, прочно завязшей в белорусских лесах, утра Сани Лаженицына, ничем не отличимого от прочих, да воспоминания героя о недавнем легком бое) – Санино ходатайство об отпуске Арсению Благодарёву, которое – вопреки секретному бездумному и бессердечному приказу – сработало (2). [5] Первое серьезное чувство, о котором заходит речь, – любовь Арсения к Катёне, больше, чем что-либо, влекущая его домой. [6] Арсений тоскует, потому что даже выговориться в письме (этим смиряют печаль господа офицеры) ему не дано.
5
Благодетелем Арсения стал, как явствует из реплики подполковника Бойе, заменивший командира бригады полковник Смысловский, который «может отпустить (и отпустит. – А. Н.), на свой риск» (2). Смысловский – один из братьев, семью которых посещают Воротынцев с Алиной; в этом эпизоде упомянут и командир Лаженицына и Благодарёва: «Вот, Михаила жалко нет» – ансамбля без него, виолончелиста, не составить. «Так это сказал <…> будто не шла Великая война и Михаил не командовал сейчас Гренадерской артиллерийской бригадой, а лишь вот на час отлучился» (58). Перед нами пример незаметного соприкосновения судеб персонажей (Воротынцев был с Благодарёвым в дни самсоновской катастрофы и помог солдату перейти в артиллерию, Благодарёв служит под началом Лаженицына, но сами главные герои «Красного Колеса» не знакомы; Благодарёву невдомек, что полковник, с которым он выходил из окружения, приятельствует с братьями полковника, который отпустил его домой). Этот – принципиальный для «повествованья в отмеренных сроках» – художественный прием подробно рассмотрен в статье, сопровождающей «Август Четырнадцатого».
6
Главой раньше жизнелюб Чернега размышляет, идти или не идти ему к сударке, выдает общее суждение о женском поле («Да у баб рази – как у нас? А отчего, ты думаешь, они весёлые или хмурые? да всё от этого, было или не было» и «частное» – похабщину о царице и Распутине (3). Ниже тот же Чернега полушутливо соблазняет Благодарёва не мечтать об отпуске, а перейти в его взвод («Будем до баб вместе ходить») и посмеивается над желанием Арсения увидеть детей: «Фу-у, добра! Да новых сделаем, старых забудешь» (4). Эти мотивы отзовутся в каменских эпизодах.