Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 2
Шрифт:
Ту самую печальную мелодию, которую слышали в камерах и декабристы, и народовольцы, и…
351
Хороший ужин после хороших удач и в моменты жизненных поворотов позволяет нам ярче ощутить их. И себя в них.
Именно такой ужин и предложил Рузский делегатам-депутатам Думы или нового правительства, как бы их ни считать. Правда, сервированный в вагоне военным поваром и по военному быту ужин не напоминал лучшие петербургские, так
Только сейчас, переходя сюда и рассаживаясь, они все ощутили, что испытывают рассвобождение: оказывается, как они все были напряжены.
Революция революцией, а прежняя уютность хорошего ужина – вот сохранялась.
И наконец тут, без придворных чучел, можно было поговорить откровенно.
Да, они ожидали от царя сопротивления, и даже отчаянного. А что так сразу – и сдастся?..
– Что уже днём сдался! – хотел и Данилов рассказывать, он тоже соучастник той переломной минуты дневного отречения. Широкочелюстный, плотный, он уже ел от лиловатого окорока.
– А как он телеграмму назад требовал, а я ему не отдавал! – даже сам себе удивлялся Рузский: – Он хотел увильнуть, взять отреченье назад! И был бы таков. И уехал бы. Но я не допустил!
С каждой минутой всё больше ощущал Гучков облегчение и победу. Ведь совсем могло иначе сложиться – уехали бы и без отречения. Упёрся бы царь – и что? А теперь – такую задачу свалили! – теперь только стряхнуться от помех, как в Таврическом, в Луге, – и освежёнными силами сокрушить Германию!
И ещё хотел им успеть сказать Рузский до переговоров: что посланные против Петрограда войска – это фикция, Рузский-то следит, они отначала растянулись, застряли, а теперь и отзываются.
Ну да всё обошлось прекрасно. Однако, как ни освобождён и упоён, Гучков раньше о деле:
– Один экземпляр отречения повезём с собой, а один оставим, Николай Владимирович, в вашем штабе на хранение. А ещё бы правильней – надо бы сейчас отречение зашифровать – и телеграфно передать в Главный штаб, а они – нашим в Думу. Там-то ждут не дождутся.
Только двое они с Шульгиным видели ту таврическую обезумелость, а кто не видел – не вообразит. И что значит для них там – скорей узнать.
Да, это было разумно. Уже с полученным отречением нельзя было терять часов даже и на ужин.
Но – кому же доверить шифровку, кроме Данилова? И как же, как же не хотелось ему отрываться от этого стола и разговора с высокими гостями!
А ещё, ещё быстрей – послать от имени двух депутатов короткую телеграмму на имя Родзянки: что «согласие получено».
Нечего делать, взял Данилов телеграмму, взял одно отречение, поехал в город.
Александру Ивановичу здоровье давно уже не позволяло есть и пить без оглядки, и не этой живой плотяной радостью был для него дорог стол, да даже и не всякой застольной беседой, – например, сейчас он не был к ней особенно и расположен. А каким-то – надскатертным, надрюмочным полётом.
Свершение! Выполнена задача – может быть, целой жизни. И
уже не надо измышляться строить заговор, искать сторонников. И уже ничто не грозит, если заговор раскроется.Освобождение!
И даже! – проступали явные черты прежнего замысла, даже несомненное прозрение было в нём: между Царским Селом и Ставкою, как задумано, почти по дороге, лишь немного сбились в сторону, во Псков. И где же состоялась встреча с царём? – да в вагоне! в том самом, который и надо было захватить! Ещё был в заговоре замысел, чтоб и Алексеев поддался, не мешал, так вот он и не мешал! Да не просто похожесть была – это и был тот самый замысел в точности: схватить растерявшегося царя, вырвать у него отречение, он не сумеет отказать, таков прогноз! – и после этого пусть уезжает в Англию.
– Господа! – сосредоточенно поднял бокал сивоусый Рузский с четырёхугольным стоячим ёжиком на голове, и переходил очками, сидел тут ещё один свидетель события, начальник снабжения фронта Савич. – Мы – первые русские люди, которые можем выпить первый в России тост не за будущую Россию, но – уже наступившую! Все узнают позже, а мы – первые! Наступившую целую эру свободы, не одно столетие, целую эпоху Свободы, из которой уже не будет пути назад, во мрак!
Однако в лице Рузского, даже когда он хотел выразить радость, всё равно оставалось что-то неизгладимо унылое.
А Шульгин вообще был создан для красивых, высоких моментов, он чувствовал их внутренним трепетом, он вообще был никакой не политический деятель, всё это недоразумение, он был художник жеста и слова, и только потому так блистал в думских речах, он был драматический артист, писатель и даже фантазёр, – наплывы фантазий зыбили для него действительность, и тут рождались лучшие его находки. А сейчас, совершенно необъяснимо, в нём почему-то звучал романс:
Я помню вальса звук прелестныйВесенней ночью, в поздний час…Но, как назло, такой высокий момент, эту острую неповторимую минуту ему портила мигрень: начал сильно болеть уголок головы около правого виска.
А Рузский рассказывал, как царь эти сутки вёл себя. Но всё же был большой спор? О да, спор был, и какой, вчера, а сегодня соглашался уже легче.
– Господа, – не мог не удивиться Гучков, – подумайте: и стоило ему десятилетиями так цепляться за свои прерогативы – чтобы так легко их сложить в один день? И это был – наш противник?.. Всего-то?..
Противник? Шульгина покоробило. Нет, такого слова он и в мыслях не мог применить к Государю. Это был – любимый собеседник, которого надо было убедить поступиться во имя России. И теперь – будет хорошо и безопасно, и России, и самому Государю.
– Да не мог он править такой страной, господа! – размышлял, откинувшись, щупловатый Рузский. – Слишком у него неустойчивый характер.
Доложили, что отходит царский поезд, – не нужно ли чего? о чём распорядиться?
Распорядиться? Переглянулись. Нет. Не прощаться же. Рассчитались, пусть едет.